— Будущее — это футуризм, — раздался громовой голос Маяковского.
— Если будет правильно отражать великие перемены, — парировал Луначарский.
Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Собрание вели по очереди Василий Каменский, Давид Бурлюк и Маяковский. Во время председательствования Маяковского, когда один из посетителей кафе назойливо выпрашивал у него слово, Маяковский с подчеркнутой учтивостью спросил:
— Простите, товарищ, как ваше имя и отчество? Какое это имеет значение? — удивился тот. —
Не достаточно ли будет, если я назову вам свою фамилию.
— А как ваша фамилия? — с той же учтивостью спросил Маяковский.
— Охотников.
— Прекрасно, товарищ Охотников. А теперь назовите ваше имя и отчество.
— Если вас это так интересует, извольте: Николай Аристархович.
— Дорогой Николай Аристархович, к сожалению, я никак не могу нарушить устав нашего клуба, в котором черным по белому написано, что выступать у нас на диспутах имеют право только те товарищи, имя которых совпадает с их отчеством.
— Что за чепуха? — возмутился Охотников.
— Простите, дорогой Николай Аристархович, — мягко пояснил Маяковский, — но это далеко не чепуха. Я имею право здесь выступать только потому, что меня зовут Владимир Владимирович, Каменский потому, что его зовут Василий Васильевич, а Бурлюк потому, что его зовут Давидом Давидовичем.
Это не смутило жаждавшего выступить Охотникова, и он спросил, скорее насмешливо, чем раздраженно:
— А Луначарский? Насколько мне известно, его зовут Анатолий Васильевич, а не Анатолий Анатольевич.
Публика смеялась, Маяковский поднял руки и, когда в зале наступила относительная тишина, ответил с той же нарочитой учтивостью:
— Дорогой Николай Аристархович! Неужели вы не понимаете, что для высокого гостя мы не можем не сделать исключения?
Новый взрыв хохота. Охотников не знал, куда деваться.
Из всех поэтов, принявших безоговорочно Октябрь, Маяковский был наиболее активным. Поэты, стоявшие на противоположных позициях, бурно осуждали Маяковского. Один из них в газете «Раннее утро» резко напал на всех, кто поддерживал большевиков, в том числе на Маяковского и Каменского. В статье «Стальной корабль» я выступил в защиту Маяковского и Каменского, за что в свою очередь подвергся нападкам не только «Раннего утра», но и других, еще существовавших тогда, буржуазных газет.
Маяковский своим творчеством и устными выступлениями боролся за укрепление Советской власти. Он был глубоко принципиален, но в его принципиальности не было ни малейшего оттенка педантичности, мелочности.
Когда я, высланный из Грузии меньшевистским правительством еще в июне 1920 года, в ноябре наконец добрался до Москвы, Маяковский при встрече просил рассказать, как мне удалось вырваться из «меньшевистского плена». Я ответил, что меня выслали.
— Хорошо еще, что не посадили в Метехи, — заметил он. — Ну, а теперь для вас пришло время освободиться от пут имажинизма. Тогда все будет в порядке. Все имажинистские декларации — сплошное пустословие. Не понимаю, что вас потянуло к ним. Дружба с Есениным? Но ведь дружить можно и без платформ. Да, в сущности, ни вы, ни Есенин не имажинисты, а Шершеневич — эклектик. Так что весь имажинизм помещается в цилиндре Мариенгофа.
Я не стал с ним спорить, и на этом разговор наш закончился.
…В день смерти Маяковского я был в Москве, видел, как была потрясена столица его неожиданной кончиной.
Маяковского нет с нами, но живут и всегда будут жить созданные им произведения, пронизанные страстной любовью к Родине. Они служат великому делу коммунизма.
О Сергее Есенине
Самыми правдивыми мемуарами считают «Исповедь» Жан–Жака Руссо. Но я никогда не забуду, что сказал однажды Вячеслав Иванов:
«Руссо думал, что он дал предельно правдивую исповедь, но она получилась у него самой лживой, так как он исказил в ней до неузнаваемости свой собственный образ, исказил сознательно, полагая, что смакование своих недостатков есть наивысшая правдивость.
А самое большое достоинство мемуаров — это то, когда автор дает правдивый образ человека, а не одни правдивые факты».
Вячеслав Иванов сказал мне это, когда я был еще молодым человеком, когда у меня не было знания жизни, и лишь теперь, на склоне лет, я понял, насколько он был прав.
Если автору мемуаров удалось дать правдивый образ того, о ком он пишет, — значит, он честно выполнил свой долг перед историей.
Приступая к воспоминаниям о Сергее Есенине, я прежде всего руководствовался целью дать глубоко правдивое повествование, отметая колебания и сомнения, свойственные мемуаристам.
Поэзия Есенина дорога миллионам русских людей и миллионам людей других национальностей, читающих и пишущих на русском языке.
Вот об этих миллионах людей и надо думать, когда пишешь о Есенине, стараясь, чтобы образ их любимого поэта дошел до них таким, каким он был в жизни, чтобы в своих воспоминаниях не допускать ни одного неточного факта и ни одного неточного освещения факта.
…Глубокая ночь. За окном, задернутым синей шторой, бушует вьюга.
Поселок Голицыно погружен в сон. Я пишу свои воспоминания о Сергее Есенине.
Сейчас февраль, 1964 год.
Первая моя встреча с Есениным произошла почти полвека тому назад. Не хватает одного года и одного месяца до этой даты.
В эту минуту мне кажется, что я смотрю с отвесной скалы на раскинувшуюся передо мной равнину, подернутую легким туманом, сквозь завесу которого иногда прорываются яркие картины прошлого. По загадочным законам памяти эта первая встреча с Есениным, со всеми ее мельчайшими подробностями, вырисовывается передо мной так ясно и выпукло, будто произошла она не в марте 1915 года, а вчера.
Сейчас, в ночной тишине, которую нарушает только вьюга, образ Есенина встает передо мной, и мне кажется, что в картинной галерее моей памяти портрет Есенина нарисован какими–то особенно яркими и теплыми красками, — не только потому, что он бесконечно дорог мне, но и потому, что он обладал редким свойством «врезаться» в память всех, кто его видел.
* * *Март 1915 года. Петроград. Зал Дома Армии и Флота. Литературный вечер, один из тех, которые устраивались в ту пору очень часто. Война, начавшаяся в 1914 году, не только не мешала устройству таких вечеров, но скорее даже способствовала, так как давала повод не только частным импресарио, но и многочисленным общественным организациям приобщаться к «делу обороны страны», объявляя, что доход с вечера идет «в пользу раненых», «на подарки солдатам» и т. п.
В антракте подошел ко мне юноша, почти еще мальчик, скромно одетый. На нем был простенький пиджак, серая рубаха с серым галстучком и такой же серенький воротничок.
— Вы Рюрик Ивнев? — спросил он.
— Да, — ответил я немного удивленно, так как в ту пору я только начинал печататься и меня мало кто знал.
Всматриваюсь в подошедшего ко мне юношу: он тонкий, хрупкий, весь светящийся и как бы пронизанный голубизной.
Вот таким голубым он и запомнился мне на всю жизнь.
Я внимательно стал всматриваться в Есенина. Мне хотелось определить, понимает ли он, каким огромным талантом обладает. Вид он имел скромный, тихий. Стихи читал своеобразно. Приблизительно так, как читал их и позже, но без того пафоса, который стал ему свойствен в последующие годы. Казалось, что он и сам еще не оценил самого себя. Но это только казалось, пока вы не видели его глаз. Стоило вам встретиться взглядом с его глазами, как «тайна» его обнаруживалась, выдавая себя: в глазах его прыгали искорки, ноздри раздувались. Он был опьянен запахом славы и уже рвался вперед. Конечно, он знал себе цену. И скромность его была лишь тонкой оболочкой, под которой билось жадное, ненасытное желание победить всех своими стихами, покорить, смять.
Помню хорошо его манеру во время чтения перебирать руками концы пиджака, словно он хотел унять руки, которыми впоследствии потрясал свободно и смело.
Как выяснилось на этом же вечере, Есенин был прекрасно знаком с современной литературой, особенно со стихами. Не говоря уже о Бальмонте, Городецком, Брюсове, Гумилеве, Ахматовой, он хорошо знал произведения других писателей. Многие стихи молодых поэтов знал наизусть.
В этот вечер все познакомившиеся с Есениным поняли, каким талантом обладает этот на вид скромный юноша.
Один Федор Сологуб отнесся холодно к Есенину. На мой вопрос: почему? — Сологуб ответил:
— Я отношусь недоверчиво к талантам, которые не прошли сквозь строй «унижений и оскорблений» непризнания. Что–то уж больно подозрителен этот легкий успех!
Литературная летопись не отмечала более быстрого и легкого вхождения в литературу. Всеобщее признание свершилось буквально в какие–нибудь несколько недель. Я уже не говорю про литературную молодежь. Но даже такие «мэтры», как Вячеслав Иванов и Александр Блок, были очарованы и покорены есенинской музой.