В качестве старого литератора Курочкин имел многие литературные связи и знакомства. У нас на Черной речке бывали Василий Курочкин, Минаев{45}, Иакинф Шишкин{46}, забытый ныне, но не лишенный дарования поэт Кроль{47}, старый беллетрист Толбин, одну повесть которого еще Белинский похвалил{48}, как подтрунивали его приятели, и другие. Все поименованные теперь уже покоятся в земле, и все основательно выпивали. Насколько я мог ко всем к ним присмотреться, они, будучи очень разными людьми в разных отношениях, имели, однако, одну общую отрицательную черту – бесхарактерность, слабость воли. Мне кажется, что черта эта встречается и должна встречаться вообще очень часто в среде русских литераторов. Сила характера может, конечно, получиться по наследству, как и бесхарактерность, но и сила, и слабость подлежат также воспитанию. Воспитывается же сила характера деятельностью, настоящей деятельностью, то есть такою, плоды которой очевидны для самого деятеля. Русские писатели очень редко находятся в таком положении, а потому, вообще говоря, довольно быстро утрачивают энергию, и в частности энергию сопротивления разным соблазнам. Мысль, слово, дело – такова тройственная формула полной жизни писателя, из которой нельзя безнаказанно вынуть ни одного звена. Беда не в препятствиях, борьба с которыми только закаляет характер, если, конечно, они не чрезмерны, а в большей или меньшей возможности самой борьбы. Если мысль встречает непреодолимые препятствия для своего выражения в слове, а недосказанное слово не может в свою очередь претвориться в дело, то равновесие жизни нарушено и вместе с тем ослабляется энергия. Талант сам по себе в этом отношении спасением быть не может. Талант вообще часто находится в антагонизме с волей, как можно судить по судьбе многих высокодаровитых европейских поэтов, мыслителей, музыкантов, кончавших самоубийством, сумасшествием или пьянством. Но и помимо того, чем ярче мысль или чувство, тем сильнее тяготение их к словесному выражению, а чем талантливее слово, тем обязательнее для него претворение в дело, воплощение. Писатель, даже чрезвычайно талантливый, обреченный остановиться на средней ступени этой лестницы, на слове, да еще сказанном вполголоса, a la longue[4], в большинстве случаев должен ослабеть духом. Бывают, конечно, блестящие исключения. Бывают от природы счастливо уравновешенные душевные организации, которым живущая в них сила подсказывает, что не нынче, так завтра, не современники, так потомки претворят их слово в дело. Таким образом, тройственная формула нормальной жизни писателя не нарушается, а только растягивается, захватывая более или менее отдаленное будущее. Есть горечь в этом положении, но норма все-таки не разрушена. Бывают и другие положения, для иллюстрации которых возьму крайний пример. Репортер отмечает в своей газете нечистоту какой-нибудь Затрапезной улицы и на другой день читает распоряжение по полиции, свидетельствующее о том, что его обличение замечено, принято к сведению и к исполнению. Он удовлетворен, именно потому, что тройственная формула пройдена им полностью: мысль нашла себе выражение в слове, слово претворилось в дело. Конечно, репортер не есть литератор в настоящем смысле слова; он нечто вроде литературного чиновника. Но подобные чиновники могут состоять и в гораздо высших чинах, быть даже «нашими уважаемыми» или «нашими известными писателями», оставаясь все-таки чиновниками по своему темпераменту и по своему отношению к делу.
Вышепоименованные наши гости на Черной речке не были писателями настолько значительными, чтобы утешаться в невзгодах настоящего твердою верой в будущее, но не были и литературными чиновниками. Все они были настоящие, «кровные», как выражался Салтыков, литераторы, хотя и весьма различных степеней дарования; все претерпели или претерпевали разные литературные неудачи, а на этом общем фоне жизнь вышила для каждого из них еще специальные узоры разнообразных житейских драм; все были слабы характером и все пили.
В наше время полной распущенности в смысле общественной деятельности, время позорного индифферентизма, предательских сделок, легкомысленных скачков с одного берега на другой, время забвения лучших заветов прошлого и страшного суда будущего, очень высоко ценятся некоторые элементарные правила личной нравственности, – до такой степени преувеличенно высоко, что даже подозрительно. Дальше всех в этом направлении шагнул гр. Л. Толстой, разгромивший не только половые излишества или не освященные законом любовные связи, но объявивший даже самую любовь делом безнравственным и, что особенно курьезно, неестественным. Вслед за тем гр. Толстой усвоил употребление табаку и вина исключительно людям, нуждающимся в заглушении совести и, следовательно, совершившим более или менее тяжкие проступки или даже преступления; безнравственным при этом признается не только какое-нибудь безобразное пьянство, но и каждая выкуренная папироска и каждая передобеденная рюмка водки, столь привычная вполне благонамеренным и добродетельным обывателям. Я не сомневаюсь в полной искренности гр. Толстого, не сомневаюсь, что он лично бросил все те занятия, которые признает ныне безнравственными. Но, признаюсь, очень сомневаюсь в целомудрии и трезвости того общества, среди которого возможны такие преувеличенно нравственные проповеди и которое им аплодирует. Как-то я прочел в «Северном вестнике» критический разбор одного романа. Строгий критик осуждает разные пикантные и фривольные подробности романа, и в числе этих пикантностей и фривольностей отмечает «маленькую ножку». Он неоднократно пускает в ход эту улику, печатает эту безнравственную «маленькую ножку» и в кавычках и курсивом: дескать, вот до каких Геркулесовых столбов дошел безнравственный автор, – маленькую ножку не стыдится изображать!{49} Если бы я собственными глазами не читал этого, то не поверил бы, как не поверил бы многому из того, что ныне печатается. Бедный Пушкин! Он так любил маленькие ножики и как же сурово обошлись бы с ним за это современные критики-моралисты! Я не говорю, например, о какой-нибудь «Песни песней»{50}, где уж не о ножках речь идет и которая, однако, живет века и, я боюсь, переживет даже целомудрие «Северного вестника». Опять-таки я готов верить, что строгий критик «Северного вестника» безусловно целомудрен и искренно возмущен маленькими ножками; готов, пожалуй, допустить, что он не желает видеть маленькие ножки не только в литературе, а и в жизни, ни наяву, ни даже во сне. Но мне очень подозрительно целомудрие того общества, которое выдвигает из себя критиков столь преувеличенно целомудренных, что даже уж и не умно. Конечно, общество не ответственно за всякую глупость, которую брякнет тот или другой писатель, тот или другой журнал. Но строгий критик «Северного вестника» не единственный преувеличенно моральный человек современности. Нельзя, разумеется, сказать, чтобы имя ему было легион, но все-таки это граничащее с нелепостью хватание через край в деле личной морали чрезвычайно характерно для переживаемого нами исторического момента.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});