недвижимо, привычка к выходкам солдат и матросов образовалась давно, но здесь, в присутствии Государя… Он не был готов к такому. Казалось, у этих людей, стрелков Собственного императорской фамилии полка, должна была оставаться хоть искорка сочувствия и уважения к поверженному суверену… Мерзавцы, рабы падшие, вы никогда не восстанете, нет, потому что кто был ничем — тот и останется ничем во веки веков…
Сделал символический шаг назад — глупо ведь умереть на глазах Семьи столь идиотски. И дурак унтер удовлетворился, повернулся спиной и отошел.
А они так смотрели на него, так смотрели… Они милости ждали и помощи, но — несть помилуяй ю… Несть. Крест впереди. И страдание крестное.
* * *
Поехал к Плеханову. Думал: этот — главный в социал-демократии, этот авторитетен, известен, претерпел, опять же, — тридцать семь лет был в изгнании.
Встретились по-доброму, но бессмысленной получилась встреча. Плеханов ничего не знал и посоветовать не смог ровным счетом ничего. Сказал, усмехаясь: «Мы, старики и основатели движения, рассчитывали на то, что естественные стремления народа найдут поддержку у культурных последователей Маркса. Но нет… Выродилось, все выродилось в молодецкую ватагу Ульянова. Эти будут резать…» — «Но — правительство?» — наивно спросил Колчак. — «Оно ничего не умеет и ситуацией не владеет. Оно падет. Вместе с ним падут наивные идеалы. Потому что идеалы, не подкрепленные ничем, — звук пустой». — «Что же делать?» — «Босфор и Дарданеллы — горло России, она веками дышит этими проливами. Отказ от них — гибель. Но чтобы не отказываться — нужна сила, а ее у господ в Мариинском как раз и нет!»
Пустой вышел разговор, и то, что ранее было непонятно, — совсем ушло в туман.
* * *
Встретился с атаманом Дутовым — на Невском, на конспиративной квартире. Все это не вызывало доверия — не подпольем встанет Россия, а силой. Ума и оружия. Господа офицеры плели что-то о «чести, Родине и любви», «За веру и верность!» — надрывно произнес Дутов, протягивая Георгиевскую саблю — точно такую же, какая покоилась на дне Черного моря, это было мило, трогательно, вероятно, они надеялись, что его отказ подтвердить отречения послужит основой для консолидации… Но все более и более одолевали его сомнения: раз царь пал и даже добровольно отрекся — значит, промыслительно это, и разве должен смертный человек вмешиваться в Божественное предопределение?
— Я должен подумать, господа, — сказал на прощанье. Но думать было нечего и не о чем. Надобно было уезжать туда, где неразваленный фронт против немцев и сила оружия позволили бы внести свой вклад в общую, без России теперь — победу.
* * *
В Гельсингфорс — доживающую последние дни базу русского военного флота (Временное правительство «даровало» Финляндии свободу и право жить самостоятельно) — поезд тащил почти двое суток (раньше куда как быстрее было). Зачем он приехал сюда? Это было понятно: Анна Тимирева… Теперь, когда начиналась новая, неведомая жизнь, нужно было раз и навсегда выяснить практические отношения (он же всегда был человеком дела, неопределенности не терпел). В городе все было как всегда: магазины, наполненные продуктами, публика на улицах — сюда еще не докатилось революционное разложение. Респектабельный финн быстро довез до места; дом, в котором жили Тимиревы, можно было оценить сразу: хороший дом. Владелец получил от Временного правительства чин контр-адмирала, стал командиром бригады крейсеров, это была высокая должность. Но пьяные, разнузданные матросы, кои в изобилии встречались на пути, неумолимо свидетельствовали, что с большевистской пропагандой бороться невозможно. Что ж, то страшное, что пережил сам, вызывало сопереживание, сочувствие, но к тому делу, ради которого приехал сюда, все это не имело ни малейшего отношения.
Странно: между ними, двумя боевыми офицерами, стояла женщина. Могло ли такое прийти в голову за полярным кругом, когда искал экспедицию Бегичева?
И что сказать? И как сказать? Она должна ехать с ним. Она должна оставить мужа — не ничтожное понятие; здесь церковь, обет, желание, на которое Господь дал свое соизволение, как же отнять, увести? Сказано: «не пожелай жены ближнего своего…» Многие говорят перед смертью — слышал сам: «Я-де прожил жизнь честного человека, не крал, не убивал, жены чужой от мужа не увел…» С недавних пор, когда она вошла в его жизнь навсегда, — он знал это, — хотелось на подобную исповедь ответить так: «Да, все это есть незамутненный билет в Царствие Небесное. Но что мне, рабу Божьему Александру, Царствие это, если не будет рядом ее… И в Царствии, и сегодня, сейчас, и всегда — в жизни сей?» Что мог понять человек, который никогда не любил, но думал всю свою жизнь, что любит, любим? Это же скорбно и страшно, Господи, и Ты, который сказал, что любовь от Тебя, что только она одна останется, когда народы исчезнут и пророчества прекратятся, — Ты теперь простишь нас за единственную в этой жизни любовь.
Она была на веранде — сидела с рукодельем, увидела и медленно встала, точно не верила глазам своим:
— Саша, Господи, Александр Васильевич, я рада… Но проходите же, прошу вас. — Видно было, как хочет она шагнуть навстречу и мучается, не в силах найти достойный повод для этого.
— Здравствуйте, Анна Васильевна. — В его устах имя и отчество звучали слитно, просто именем, любимым именем, с которым не расстаются ни на мгновение. — Я пришел почистить ваши ботинки, — произнес слова, которые всегда произносил при встрече с нею. — Почистить ей ботинки — это же было той самой крайностью любви, физической ее крайностью, на которую никто и никогда не бывал способен, он знал это совершенно точно! Заветная формула, открывающая все двери к ней, и она услышала, рванулась, и слова пропали, лепетала что-то малопонятное, неразборчивое, но разве в этом было дело… Она любила его — это было главное.
— Писем нет, я ничего не знаю (что она хотела знать? — нелепая мысль), почему ты в цивильном? Ты не на флоте более? Это так странно, давай сядем, прошу тебя, ты не давал знать о себе, я не знала, что и думать, ведь безобразие это, матросы с флагами, так страшно за тебя, так страшно… Я так ждала!
Он искал ее губы, и, слава