Впрочем, старик мой несчастлив, и, быть может, поэтому вскрикивал во сне. Кричал о чём-то, может, о своей подневольной жизни, о невстреченных жёнах.
Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги — дорогое.
Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе — молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или португальском, который был перебит русской речью.
Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и бутылкой в другой, а потом обратно — только со стаканом.
Но пивная моя дорога никак не заканчивалась.
Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было накурено, играли в дартс и говорили — сбивчиво и непонятно.
Мы опять пили пиво — уже чёрное, и рассказывали друг другу о том, как живём, говорили о его жизни — там, вдалеке, и моей — здесь. Было в этих разговорах что-то важное, что заключалось не в словах.
И приятно мне было ощущать себя не то потёртым мужичком, не то тёртым калачом.
А потом я вернулся домой — к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко.
Горели операционные лампы и падал, падал снег, проходила ночь.
Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку, как во врага. И это не было ни печально, ни грустно.
Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую дверь и отведённую в сторону занавеску.
Это не было печально ещё и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд унесёт меня на юг, и буду я там снова мерить шагами горные склоны.
А может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным сезоном, когда beach рифмуется с bitch.
Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало.
Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то.
Потом я потерял работу и уехал на чужую дачу.
Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью.
Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами.
Дача была огромной, зимней, оснащённой отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями — Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки — он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трёхпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством — он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками.
Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали.
Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не надевал, это было обидно.
А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, я молчал о своей — тоже бывшей.
Редису было нечего говорить — вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия, и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, учёные люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом — Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решёткой, подстраивал её, изменял угол наклона и достиг, в конце концов, необыкновенных результатов в этом подсматривании.
А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты.
Время текло медленно, как стынущая в трубах вода.
Я читал Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу.
Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе.
В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли.
Мы пили, и каждый день что-то другое. Я парил, варил, жарил куриц — догадываюсь, почему.
Должна была приехать к нам некая Дама, и Редис выходил даже её встречать. Однако он вернулся ни с чем, и мне стало казаться, что Дама больше похожа на Чашу Святого Грааля, чем на реальную женщину, а мы не просто разгильдяи, пьянствующие на чужой даче, а печальные рыцари Круглого стола, озабоченные её поисками.
Рыцари никогда не видели Чаши и лишь надеялись на её существование.
Так и Дама, в существовании которой я уже начинал сомневаться.
Я рассказал про Чашу Святого Грааля своим приятелям. Гусев поддержал меня и сообщил, что когда-то, в прежней жизни, перезванивался с Чашей, но вдруг оказалось, что застать её дома стало почти невозможно. Видимо, именно поэтому во мне проснулось желание самоутвердиться за кухонной плитой и в застольном разговоре.
Гусев между тем пил анисовую водку и говорил весело:
— Да, так это и бывает. Потом она начинает звонить тебе и говорит: «Вот сначала с этим твоим другом мне было хорошо, а потом уже не очень хорошо… Вот как ты думаешь, вот с другим твоим другом мне будет хорошо? Или нет?» При этом ты сам как бывший муж в расчёт не принимаешься.
Видно было, что все эти чувства в нём перегорели.
Стояли страшные морозы, дом, несмотря на работающее отопление, к утру вымораживало, но я спал на крохотной кровати между ребристой батареей и обогревателем, не чувствуя холода.
Иногда я поднимал голову и глядел в зазор шторы. Через него были видны деревья и зимнее небо, наполненное снежным мерцанием. Магнитофон жил у меня в головах, и я мог по собственному усмотрению менять кассеты. Я нашёл единственную в коллекции Гусева кассету не с Бахом, а с загадочной средневековой музыкой.
Коричные и перечные запахи Шульца кончились. Я стал читать совсем другую книгу, толстую и внушительную, в солидном тиснёном переплёте, найденную в книжном шкафу между Плинием и Махабхаратой.
Автор считал, что войны ведутся ради заключения мира.
«Как бы не так, — думал я, читая, — как бы не так. Это в твоё время, может, они и велись для заключения мира. А сейчас они ведутся для того, чтобы просто воевать. За три десятка лет до твоего рождения окончилась Тридцатилетняя война, а ты говоришь, что воюют ради того, чтобы заключить мир.
Я прочитал про то, как Мелхиседек обращался к Аврааму: „Да будет хвала Господу, передавшему врагов в твои руки“, а Иосиф Флавий писал, что „естественен закон, по которому мы считаем врагами тех, кто имеет явное намерение лишить нас жизни“, а Плиний замечал, что „дикие звери не сражаются между собой, однако же в случае насилия нет такого животного, в котором не закипел бы гнев, не пробудилось бы нетерпение от обиды и проворство к отважной самозащите от грозящей опасности“, а некто Амвросий сказал, что „грешно — не сражаться само по себе, а сражаться ради добычи“, а александрийские евреи отправляли послание какому-то Флакку: „Даже те части тела, которые сама природа предназначила для самозащиты, мы обращаем назад, потому что им нечего делать, так как наши тела обнажены перед вами, и мы с нетерпением ожидаем нападения тех, кто намерен их умертвить“, Сенека же писал о том, что войны, предпринимаемые государственной властью, в отличие от простых убийств ограждены почему-то от порицания, а Саллюстий писал, что единственная и древнейшая причина войны есть сильное желание власти и богатства.
Я узнал, что война делится на публичную и частную, на торжественную и нет, а также на справедливую и ещё неизвестно какую, видимо, противопоставленную той, справедливой.
Я узнал, как Манлий был осуждён своими помощниками за то, что без разрешения римского народа пошёл на галло-греков, а Катон хотел выдать Цезаря германцам, за то, что он навязал им войну, а Марк Туллий Цицерон оправдывал Октавия, двинувшего войска против Антония, и как Дарий пошёл на скифов из-за того, что они не отдавали женщин в жёны персам, а греки презирали варваров за отличие в нравах, и „может быть, и за то, что те, по-видимому, уступали им в умственных способностях; греки считали их своими естественными врагами“ — и оттого начинали войны…