Алексей никогда не видел России так много, и только теперь слова напутствия «Вы идете защищать Родину» приобретали тот самый смысл, какой и имел в виду провожающий их командир, который словно бывал уже в этом поезде и смотрел, как он, в окно.
Серый и плотный строй солдат стоял на морозе, дымился дыханием, чуть колыхался — то тут, то там поскрипывал снег; строй слушал речь — отрывистые хриплые слова, слова запоминались, не будучи до конца осознанными. Это были верные и нужные слова, их должно было хватить на дорогу, на бой и на смерть. Слово «умереть» командир заменял словом «погибнуть», и от этого оно теряло часть знакомой безысходности и становилось не таким страшным.
«Вы идете защищать Родину...»
Родина была очень большой.
Высокий ее покой и тишина, белизна полей, сумрачная храмовая торжественность лесов, которую тревожил сейчас шум поезда, успокаивали Алексея, но еще больше успокаивала величина. Казалось, этой земле не будет конца.
«Вы идете защищать Родину...»
До сих пор родиной Алексея был маленький поселок на берегу реки —небольшой мысок земли, омываемый рекой и затоном, застроенный низенькими домами, теряющийся среди лесов.
Родина, оказалось,—другое. Она была неизмеримое пространство... но странно, он не чувствовал себя маленьким в этом пространстве. Километр за километром оно входило в его глаза, поглощалось им, становилось его сознанием, его плотью — все это гигантское пространство... и Алексей сидел и сидел у окна, боясь пропустить хоть что-то, словно видеть все стало непременной его задачей.
Поезд шел теперь легко, без натуги, он катился, набрав скорость, и если раньше Алексею из-за постоянно попадающейся на глаза разлапой ели иногда казалось, что поезд движется по кругу, то теперь его направление стало ясно. Понятно стало и то, что скоро поезд прибудет на станцию назначения.
На станциях все возбуждались. Надо было успеть сделать необходимое, что-то купить; на остановках встречались поезда с ранеными, с битыми танками и пушками; на стенах вокзалов были плакаты с призывами — все говорило о войне, о близости ее, а особенно — случайные взгляды женщин, оказавшихся на вокзале.
Незнакомые их лица так и оставались незнакомыми и неузнанными, но странно и надолго запоминались: неуловимо родная теплота мелькала в глазах каждой, когда та смотрела на солдата. Женщины, оказавшиеся на вокзале,— то ли работающие здесь, то ли едущие куда-то, провожали взглядом каждого солдата, которого видели, роднясь с их женами и матерями.
В небольшом городке эшелон надолго остановился возле серого склада, во всю длину которого белела надпись КУРИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ. Николай, Пашка и Панькин раздобыли четыре бутылки водки; лейтенант пить отказался, его порцию вместе с полагающейся выпил Перевощиков.
— Ну, братцы,— сказал он,— не первая, не последняя, самая середняя! — Выпил водку, сморщился, понюхал хлеб и закусил луковицей, жарко при этом дохнув на нее. И звучно захрустел, дыша ртом.
Его развезло быстро, вернее, он вдруг разозлился. Сперва, пока пили другие, стучал кулаком по согнутому колену. Потом заскрипел зубами. И наконец взорвался:
— В такую мать! —и ткнул пальцем в мирно и вкусно жевавшего хлебушек Панькина.—Ты о чем тут втихаря думаешь? Рассуждаешь: едут, мол, навстречу, такие же, как мы... Едут! Не далеко заедут! Я их кокну, я — Перевощиков! И ты стрелять будешь! А не будешь... И вон тот еще,—сержант зло показал на Алексея,— молчит...— Все посмотрели на Алексея, кинул взгляд исподтишка и Панькин— Хоронишь себя?— крикнул Перевощиков,— Плачешь, может, втихомолку? Прощаться вздумал? О чем думаешь —ты скажи нам! Ты, лейтенант, тоже, между прочим, зря молчишь. Тут думать не о чем. Не время думать...
Лейтенант потрогал подбородок и ничего не ответил, только кашлянул. Лейтенант был толькотолько после училища и со старым воякой Перевощиковым схватываться побаивался, чтобы не потерять ненароком авторитет.
— Не нравятся мне здесь некоторые,— сказал Перевощиков раздельно,— ох, не нравятся! Там я вам спуску не дам...— Слова его повисли в вагоне внушительной угрозой, и Панькин снова вобрал голову в плечи.
Ему вдруг стало казаться, что жизнь его будет зависеть не столько от военной обстановки, сколько от Перевощикова. Поежился и лейтенант, не нюхавший еще военного пороха; он подумал, что сержант, переживший ранение, не даст спуску и ему и что все его лейтенантские знания ничто по сравнению с тем, что знает о войне сержант. Он пожалел даже, что не сблизился вовремя с Перевощиковым, но, вспомнив его неостанавливающийся взгляд из-под бровей, подчеркнуто уставное и чуть снисходительное обращение, решил, что докажет свою самостоятельность и годность командовать в первом же бою; понадеялся даже заслужить одобрение сержанта и стал представлять, как это будет происходить...
— Ну хватит, Перевощиков,—неожиданно для себя сказал лейтенант.— Голове не думать не прикажешь, на то она и голова. Бойцы знают, куда они едут,—сказал он, сознательно говоря «бойцы», а не опрометчивое «мы» и хваля себя за это.—И Панькина вы больше не трогайте.—Он тут же подумал про себя, что Панькин скорее всего погибнет раньше других, и незачем его тиранить дорогой. А объяснил это так:— Когда придет время, Панькин выполнит свой долг не хуже других...— И опять подумал, что долг Панькина —лежать в снегу, подняться по команде в атаку и бежать вперед. Весь его долг будет в этом: предстать перед врагом одним из сотни темных силуэтов. Но если не будет этого силуэта, в цепи атакующих или защищающихся появится просвет... Долг,— может быть, быть убитым вместо кого-то, кто поэтому сделает больше шагов вперед, чем он,— и тоже, возможно, будет убит — вместо того, кто убьет врага. Да, это и называется — долг.
— Вот так,—сказал лейтенант, подтверждая свою мысль и последние свои слова о том, что Панькин выполнит свой долг не хуже других.— Вот так!
Перевощиков почувствовал приказ и замолчал. Он закурил, подойдя к двери, потом спрыгнул и надолго исчез.
Панькин, отрезанный отповедью Перевощикова от всех, долго еще сидел молча (за ним следили краем глаза); каждое его движение было неловко и казалось ненадобным,— и он старался сидеть без движения, чтобы на него не смотрели.
Потом он встал и, опять чувствуя неловкость и нарочитость каждого своего движения, пошел к окну, где на нарах лежал Колчин. Панькин долго смотрел в окно, наверняка не видя, что за ним; лицо его было застывшим, обиженным, носик торчал остренько, а щеки обреченно обвисли.
Вечерело быстро. Серое небо к вечеру чуть засинело, внизу даже зарозовело, но все равно темнело; оттого, что нигде не зажигались огни, рождалось ощущение какой-то безысходности: спать не хотелось, а ночь наваливалась всей грудью, даже дышать становилось трудно, и хотелось чем-то задержать наступление ночи, чем-то противостоять ей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});