По Владимиру Соловьеву, право есть «низший предел или некоторый минимум нравственности, для всех обязательный»[4] Юристы Соловьеву возражали, и, несомненно, Маклаков согласился бы, что формула эта требует оговорок и дополнений. Но спорить против того, что нравственность — по крайней мере нравственность общественная — находит в праве свое выражение, пусть и «минимальное», он едва ли стал бы. Конечно, нужна предпосылка: необходимо доверие к творцам права, к нравственным побуждениям и чувству справедливости, ими руководящему. У волков в их волчьем царстве ведь тоже могло бы возникнуть некое «право», и не случайно Маклаков несколько раз в своих последних размышлениях упоминает о «готтентотской» морали, которая тоже могла бы оказаться основой соответствующих узаконений. Это, пожалуй, представлялось невозможным в девятнадцатом веке, одушевленном верой в прогресс, но это на наших глазах стало реальностью для миллионов людей в веке двадцатом. Однако, если остаться в области традиционной, право есть именно преодоление волчье-готтентотских инстинктов, и, произнося это священное для него слово, Маклаков только такое значение ему и придавал. Для людей религиозных есть иные священные слова, порядка более высокого, потребность в праве исключающие: любовь, братство. Братьям законы не нужны, братья добровольно справедливы и даже идут дальше, то есть одной справедливостью не удовлетворяются. Но Маклаков — по крайней мере до самых последних своих дней — такие слова, как «любовь», употреблять не решался и с укоризной косился на тех, кто с ними обходится слишком легкомысленно. Он был очень правдив, крайне чувствителен ко всякой лжи и фальши. Он знал, конечно, цену болтовне и декламации на тему братской любви, знал, как редко слова эти бывают претворены в дело. Основать на любви человеческое общество? Ему представлялось это самой возвышенной, но и самой ирреальной мечтой — ирреальной прежде всего потому, что любовью удалось бы объединить людей только при общей их крепкой вере в Бога, а Маклаков и в себе, и вокруг себя видел в лучшем случае только сомнение. Маклаков был человеком «Вольтеровой веры», по любимому выражению покойного Бунакова-Фондаминского, т. е. одухотворен был обрывками, крохами, остатками христианства, притом остатками морального, а никак не догматического его держания. Кстати, с некоторым удивлением позволю себе отметить слова Ариадны В. Тырковой в статье «Русский парламентарий», помещенной в «Новом журнале» после смерти Маклакова.
«Меня смущало, тревожило, — пишет Тыркова, — что умный Василий Алексеевич не изжил интеллигентской слепоты, бродит в пустыне безверия».
Возражение напрашивается само собой. Были и всегда будут умные, умнейшие, гениальные люди, бродящие «в пустыне безверия», находящие в себе силы для отказа от того, что представляется им убаюкивающими иллюзиями. Отсутствие веры не есть всего только «слепота», да еще будто бы «интеллигентская». Не следует такие сложнейшие и, в сущности, «проклятые» вопросы упрощать, нельзя представлять их как давно решенные: поступать так — значит делать то же самое, что в противоположном смысле делается в советской России. Религиозно настроенные друзья Василия Алексеевича могли быть огорчены складом его мыслей, но «смущаться», как чем-то при ясности его рассудка недопустимым, причин тут не было.
Основным побуждением Маклакова в течение полувека, основным двигателем всей его деятельности была, повторяю, мысль о необходимости отстоять, защитить человека от угнетения и произвола. Он сам признал, что в жизни его была «последовательность» и что если еще в юности он решил стать адвокатом, то не случайно, а подчиняясь велению внутреннего голоса («Из воспоминаний»). При царском строе самые яркие его речи, судебные или политические, все без исключения были именно этой мыслью внушены. Но беззакония, которые в ту эпоху его возмущали, превратились при сравнении с временами новейшими в нечто идиллическое. Не только по размерам, не только по размаху. В те уже далекие дни, когда Маклаков взывал к государственной совести Столыпина или когда в речи по долбенковскому делу говорил о бесправии крестьян, власть допускала злоупотребления несомненные, «вопиющие». Но в отличие от того, чему стали мы свидетелями позднее, власть до известной степени сама своих действий стыдилась: Власть прибегла к уловкам, скрывала истину, представляла положение вещей иначе, чем было оно в действительности, только бы себя оправдать. Государственную мораль если она и насиловала на практике, то в теории и в принципе признавала ее существование, даже ее незыблемость. В новейшие времена, с распространением новейших «идеологий» все изменилось. Большевиков или Гитлера можно обвинять в чем угодно, только не в лицемерии. Они открыто объявили вздором то, что еще недавно признавалось нравственной основой культуры и общежития, они принялись строить государство на иных началах. Это общеизвестно, и не к чему об этом обстоятельно говорить. Скачок от морали, в которой еще можно было уловить слабые отблески и отсветы евангельской проповеди — пусть и в «Вольтеровом» ее преломлении,— к принципам готтентотским был настолько стремителен, что многие даже не успели отдать себе отчет в сущности происшедшего и, сбитые с толку, стали искать его скрытого и высшего смысла. Однако иллюзии держались недолго. Уже в тридцатых годах, например, Максим Горький обнародовал статью, одно название которой должно было рассеять сомнения насчет сохранения духовных связей с прошлым, хотя бы только в литературе: «Если враг не сдается, его уничтожают». Пушкин, надеясь на бессмертие, ссылался в качестве довода на то, что он «милость к падшим призывал». Толстой на последних страницах «Воскресения», как в завещание людям, говорил о прощении врагов «не до семи раз, а до семижды семидесяти», то есть до бесконечности. Горький был человек слабый, и едва ли он с легким сердцем провозгласил на смену Пушкину и Толстому закон об уничтожении врага. Но сущность того, что новое государство от своих слуг требовало, он уловил и выразил верно.
Маклакова все это ужасало. Однако отталкивание его от бесчеловечности и беспощадности тоталитарных идеологий было сложнее, менее прямолинейно, чем у большинства современников. Он не ограничивался обыкновенными обличениями — даже, в сущности, мало обличал, во всяком случае, не становился в позу глашатая общественной правды, не бил в набат, не сочинял громоподобных газетных статей в подражание «Не могу молчать». Природная скромность его, скептицизм по отношению ко всякой холостой стрельбе этого ему не позволяли. В самих словах своих он всегда оставался человеком дела, человеком, которому несносно было всякое «Шумим, братец, шумим!». Он без колебаний называл зло злом, но границу между злом и благом проводил не совсем там, где обычно видят ее другие наши политические деятели. У него живее и глубже, чем у них, было чувство общей вины. Он считал, что виноваты в происходящем не только те, кто его творит, но и те, кто это происходящее допустил, а главное — он был убежден, что зараза проникла и на Запад. Как внимательный врач, он обнаруживал тревожные симптомы там, где другие их не замечали. И тоже как врач, он задумался: в чем должно состоять лечение, есть ли надежда на благополучный исход?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});