Улицы были пустынны – вещь обычная в прорехах истории, на terrains vagues времени. Всего-навсего одна живая душа и встретилась им – молодой человек, возвращавшийся домой с несвоевременного и, видимо, скверно окончившегося костюмированного бала: он был наряжен русским мужиком – вышитая рубаха, вольно свисающая из-под опояски с кистями, culotte bouffante, мягкие малиновые сапоги и часы на запястье.
– On va lui torcher le derrière, à ce gaillard-là, – мрачно заметил профессор Бёре. Другая – анонимная – личность на заднем сиденье пробормотала нечто неразличимое и сама же себе ответила – утвердительно, но столь же невнятно.
– Я не могу ехать намного быстрее, – сказал д-р Александер, – поскольку, что называется, шмукнулся берцовый колпак нижней кутузки. Если вы сунете руку в мой правый карман, профессор, там есть папиросы.
– Я не курю, – сказал Круг. – Да, кроме того, и не верю, что они там имеются.
Некоторое время ехали в молчании.
– Почему? – спросил д-р Александер, мягко нажимая, мягко отпуская.
– Так, мимолетная мысль, – ответил Круг.
Осмотрительно, тихий водитель дозволил одной руке выпустить руль и пошарить, затем другой. Затем, немного помедлив, снова правой.
– Надо быть, выронил, – произнес он после еще одной минуты молчания. – А вы, профессор, не только не курильщик – и не только, как всякий знает, человек гениальный, – но еще и, – (быстрый взгляд), – исключительно счастливый игрок.
– Eez eet zee verity, – сказал Бёре, неожиданно переходя на английский, который, как было ему известно, Круг понимал и на котором он говорил совсем как француз из английской книжки, – истина ли, што, как я был информирован в надежных источниках, смещенный chef государства был схвачен с парой еще каких-то типов, – (когда автору надоедает, или он отвлекается), – где-то в горах и расстрелян? Но нет, я в это верить не могу, – это есть слишком страшенно, – (когда автор спохватывается).
– Некоторое преувеличение, я полагаю, – высказался д-р Александер на родном языке. – Нынче легко расползаются разного рода уродливые слухи, и хоть, известное дело, domusta barbarn kapusta [чем баба страшнее, тем и вернее], я все же думаю, что в данном случае… – Он приделал к фразе приятный смешок, и опять наступило молчание.
О мой чужой родной город! Твоим узеньким улочкам, по которым шагали когда-то римляне, снится ночами что-то совсем иное, чем бренным созданиям, попирающим твои мостовые. О ты, чужой город! У каждого из твоих камней столько же древних воспоминаний, сколько пылинок в пыли. Каждый из серых твоих и тихих камней видел, как вспыхнули длинные волосы ведьмы, как растерзали бледного астронома, как нищий бил нищего в пах, – и королевские кони выбивали из тебя искры, и денди в коричневом и поэты в черном укрывались в кофейнях, пока истекал ты помоями под веселое эхо: «Поберегись!» Город снов, изменчивый сон, о ты, гранитный подкидыш эльфов. Маленькие лавчонки заперты в ясной ночи, мрачные стены, ниша, которую делят бездомный голубь и изваянье епископа, роза собора, злопыхающая горгулья, гаер, бьющий Христа по лицу, – безжизненная резьба и смутная жизнь, смешавшие свои оперенья… Не для колес безумных от бензина машин строились твои узкие и неровные улицы, – и когда наконец машина встала и громоздкий Бёре выплыл наружу в кильватере своей бороды, сидевший с ним рядом неведомый бормотун на глазах расщепился, породив внезапным отпочкованием Глимана, хилого профессора средневековой поэзии, и столь же тщедушного Яновского, преподающего славянскую декламацию, – двух новорожденных гомункулов, теперь подсыхающих на палеолитической панели.
– Я запру машину и сразу за вами, – кашлянув, сказал д-р Александер.
Итальянистый попрошайка в картинных лохмотьях, малость перемудривший, проделав особенно жалостную дыру там, где ее обыкновенно ни у кого не бывает, – в донышке своей ожидающей шляпы, – стоял, старательно сотрясаясь от малярии, под фонарем парадного подъезда. Три медяка упали один за другим и продолжали падение. Четверка безмолвных профессоров кучкой поднялась по вычурной лестнице.
Но им не пришлось ни звонить, ни стучать – или что там еще, – ибо дверь наверху распахнулась, явив фигуру чудесного доктора Александера, который был уже здесь, взмыл, небось, по какой-нибудь черной лестнице или в одной из тех безостановочных штук, которыми я поднимался когда-то из близнеца этой ночи в Кивинаватине, от ужасов Лаврентийской революции, через кишащую упырями Провинцию Пермь, сквозь Едва Современный, Слегка Современный, Не Столь Современный, Вполне Современный, Совсем Современный – тепло, тепло! – периоды вверх, в мой номер, на моем этаже отеля в дальней стране, выше, выше, в лифте-экспрессе из тех, которыми правят изящные руки – мои в негативе – темнокожих мужчин с падающими желудками и взлетающими сердцами, никогда не достигающих Рая, ибо Рай – это не сад на крыше; а из глубин рогоголового холла уже приближался скорым шагом старый президент Азуреус, раскрыв объятья, заранее сияя блеклыми голубыми глазами, подрагивая морщинистым долгим надгубьем…
Ну конечно, как глупо с моей стороны, подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом.
4
Манера, в которой встречал гостей старик Азуреус, являла собою эпическую песню без слов. Лучась восхищенной улыбкой, медленно, нежно, он брал вашу руку в свои мягкие ладони, держа ее так, точно она – драгоценность, наградившая долгие поиски, или воробышек – весь из пуха и испуга, – вглядываясь в вас во влажном молчании не очами, скорее лучами морщин, – потом, медленно-медленно, серебристая улыбка начинала подтаивать, нежные старые длани потихоньку теряли хватку, пустое выражение сменяло пылкий свет на бледном и хрупком лице, и он покидал вас, как будто все это было ошибкой, как будто вы, в конце-то концов, вовсе не тот любимый – тот любимый, коего в следующую минуту он обнаруживал в другом углу, и вновь занималась улыбка, опять воробья обнимали ладони, и снова все это таяло.
Двадцать примерно выдающихся представителей Университета, некоторые из них – недавние пассажиры д-ра Александера, – стояли или сидели в просторной, отчасти даже сверкавшей гостиной (не все лампы горели под зелеными облачками и ангелочками ее потолка), и, может быть, еще с полдюжины присутствовало в смежном mussikishe [музыкальном салоне], – старый джентльмен был à ses heures средней руки арфистом и любил выстроить трио (с собой в роли гипотенузы) или пригласить какого-нибудь крупного музыканта выделывать разные штуки с роялем, после чего раздавались малюсенькие и не очень обильные бутерброды, а также треугольные bouchées, обладавшие, как он наивно полагал, лишь им присущим очарованием (по причине их формы); их разносили две служанки и его незамужняя дочь, от которой невнятно припахивало одеколоном и различимо – потом. Сегодня взамен этих лакомств предлагался чай с сухими печеньями; и черепаховой масти кошка (которую поочередно ласкали профессор химии и математик Хедрон) лежала на темносияющем «Бехштейне». Глиман легко, как опадающий лист, скользнул по ней электрической лапкой, и кошка поднялась, словно вскипевшее молоко, громко мурлыча, но маленький медиевист был нынче рассеян и побрел прочь. Близ одного из плотно завешенных окон стояли, беседуя, Экономика, Богословие и Новейшая История. Несмотря на плотность завесы, явственно ощущался жиденький, но ядовитенький сквознячок. Д-р Александер присел за столик, сдвинул аккуратно в северо-западный угол населяющие его вещицы (стеклянная пепельница, фарфоровый ослик, навьюченный корзинками для спичек, коробочка, притворившаяся книгой) и принялся просматривать список имен, кое-какие вычеркивая невиданно острым карандашом. Президент склонился над ним в смешанном состоянии пытливости и заботы. Время от времени д-р Александер приостанавливался, дабы поразмыслить, бережно гладил свободной рукой прилизанные светлые волосы на затылке.
– Так что же Руфель [политолог]? – спросил президент. – Вы сумели его найти?
– Недостижим, – ответил д-р Александер. – Видимо, арестован. Для его же собственной безопасности, так мне сказали.
– Будем надеяться, – задумчиво произнес старик Азуреус. – Ну да неважно. Полагаю, мы можем начать.
Эдмунд Бёре, вращая крупными карими очами, рассказывал флегматичному толстяку (Драма) об удивительном зрелище, виденном им.
– О да, – сказал Драма. – Студенты-художники. Я знаю об этом.
– Ils ont du toupet pourtant, – говорил Бёре.
– Или просто упрямы. Если уж молодые люди берутся блюсти традицию, так с той же страстью, с какой люди зрелые свергают ее. Они вломились в «Klumbu» [ «Закуток» – знаменитое кабаре], поскольку танцульки оказались закрыты. Упорные ребята.
– Я слышал, parlamint и Zud [Верховный Суд] так до сих пор и горят, – сказал другой профессор.
– Плохо слышали, – произнес Драма, – потому что мы разговариваем не об этом, а о прискорбном посягательстве Истории на ежегодный бал. Они нашли запасы свечей, – продолжал он, опять оборотившись к Бёре, который стоял выпятив живот и глубоко засунув руки в карманы штанов, – и плясали на сцене. Перед пустым залом. В этой картине было несколько хороших теней.