Она все больше возбуждалась, лицо ее сияло, глаза колюче искрились, и вся она напрягалась, сжималась как пружина, и вид ее в таком состоянии был еще прекраснее, чем в минуты спокойной беседы. Мне нравилось видеть ее именно такой, неистово возбужденной и, решив не терять нить беседы, я спросил: «И где же выход? Смириться с рабством, которое нам готовят еврейские банкиры вместе с американскими евреями — березовские, гусинские, соросы?» «Не знаю, — грустно обронила она. — Отец говорит: надо создавать партизанские отряды, вооружать народ, молодежь, которую лишили будущего». «Да ведь нет народа, — возразил я. — Есть биомасса безвольных, лишенных человеческого достоинства, трусливых, полудохлых, больных двуногих». Я сказал это с ожесточением, с гневом и чувством собственного бессилия, безверия и безнадежности. Она посмотрела на меня строго и требовательно. Лицо ее напряглось, брови сдвинулись. Сказала осуждающе: «Вы меня удивляете, Егор Лукич!» «Но это же прискорбная правда. Те, кого вы называете народом, безмолвствуют, вымирают, хоронят стариков и детей и терпят. Совсем не видят, куда идет страна, не понимают, кто ее губитель-враг. Огромными богатствами страны завладели в основном евреи, преступники-воры и вывезли капиталы в иностранные банки. Правительство еврейское. Чубайс, Немцов, Лифшиц, Есин, и им подобные, местечковая шпана, внуки палачей русского народа, которых Сталин покарал в предвоенные и первые послевоенные годы. Председатель Госкомимущества Максим Бойко, он же Шамберг — внук сиониста Лозовского, расстрелянного еще во времена Сталина за антигосударственную деятельность. А отец Максима Владимир Шамберг — ответственный сотрудник американской разведки. Все слилось-переплелось, все продано, отдано врагам России. Можно себе представить, как сын разведчика США Максим Шамберг-Бойко распродает государственное имущество и государственные секреты России. Воруют открыто, беспардонно, безбоязненно, зная, что их покрывает главный палач Ельцин, у которого руки по локоть в крови, ненормальное чудовище, лишенное элементарной совести и чести». «Выходит, отец прав: надо создавать партизанские отряды», — сказала она, и в голосе ее прозвучала неколебимая решимость взять хоть сейчас автомат Калашникова. «Вы мне напоминаете Зою Космодемьянскую», — ласково сказал я. В ответ она вспыхнула: «Настало время космодемьянских, матросовых, талалихиных, время героев. Раздумывать некогда завтра будет поздно… Если вообще уже не поздно», — последние слова она произнесла упавшим голосом.
Я представил ее с автоматом в руках во главе молодежного отряда народных мстителей и сказал: «Слушая вас, глядя на вас, я думаю, что возрождение России начнется из провинции, из глубинки». «Опасное заблуждение. Провинция ничего не решает», — возразила она. «Но там есть трезво мыслящая патриотическая интеллигенция», — не согласился я. «Никакой трезвой интеллигенции там нет. Я сужу по своей Твери. Наша интеллигенция сионизирована. Она в плену еврейского телевидения и московских „комсомольцев“ и „комсомолок“. Она бездумно, рабски смотрит в рот московской русскоязычной интеллигенции, вашим маркзахаровым и лихачевым». «Лихачев не московский, он питерский, его Собчак сделал почетным гражданином Питера. А вы, ваш отец, разве не интеллигенция?» «Это исключение из правил: раз, два и обчелся. Добавьте еще профессора Владимира Юдина из Тверского университета, настоящего патриота, филолога, а еще двух-трех трезвомыслящих и перечтете их на пальцах одной руки. Нет, Егор Лукич, на провинцию не надейтесь, все решается в столице».
Ее рассуждения не были лишены основания, и все же я возражал: «Но Тверь — это еще не российская глубинка. У Твери есть свое родовое пятно — холуйство. Оно тянется еще с царских времен. В московских трактирах половыми, то есть официантами работали тверяне. Полотенце через руку, и, „чего изволите? Слушаюсь“. Это холуйство вошло в гены и сохранилось до наших времен, как и купеческое прислужничество властям У нижегородцев, самарцев, саратовцев. За них думает власть и они голосуют за власть». «Вот вы и противоречите сами себе, — уличила она. — Разве Нижний, Самара, Саратов не российская глубинка? И чем они лучше, патриотичней Твери? Те же лакеи, отравленные телеядом, зараженные этим духовным СПИДом. Нет, Егор Лукич, гены и родовые пятна тут не при чем. Зараза, ее вирус, идет из Москвы, жирующей, довольной, что во время получают зарплату, пенсии. А что провинция голодает, вымирает Москве наплевать. Как-то по телевидению показывали концерт с участием одаренных, но больных детей. Конечно, это зрелище вызывало сострадание, боль. Но камеру все время наводили в зал, где сидела супруга Бориса Кровавого Наина Иосифовна. Оператор старался показать нам, как она артистически платочком выдавливала из себя слезу. На показ тверским и саратовским обывателям, смотрите, мол, как она переживает. А мне было противно и гадко ее лицедейство. Я подумала: стерва ты бессердечная, а почему же ты не позаботишься о тысячах, миллионах голодных, больных, бездомных детишек по всей России? Ненавижу. Она омерзительней горбачевской Райки, из которой крутили рекламные ролики».
В каюте стало совсем темно, и в иллюминаторе не сверкали огоньки, только слышался заунывный, глухой стук машины. Мы плыли, очевидно, по средине реки вдали от берегов, на которых, возможно, и не было жилья с электричеством. И думы мои, как этот теплоход, так же плавно и неторопливо плыли, воскрешая в памяти эпизод за эпизодом. Эти приятные воспоминания куда-то оттеснили сон. Вчера она спросила меня об Игоре Ююкине, что он из себя представляет, как художник. «Способный живописец, — похвалил я. — Недавно закончил мой портрет и довольно удачный». «Этим он и прославится, — иронически сказала она и добавила: — Потомки будут говорить: Ююкин? А, это тот, что создал портрет великого Егора Богородского!» «Вы ошибаетесь, — возразил я. — В России великими бывают только евреи. Великий Мейерхольд! Великий Смактуновский, гениальные Гердт и Никулин. А почему вы спросили о Ююкине?» «Он предложил позировать ему для какого-то шедевра, где будет на фоне майского утра изображен один лишь персонаж — молодая женщина». «В обнаженном виде?» Лариса весело рассмеялась: «К счастью, нет, в легком прозрачном халате». «Ну, что ж, такой образ, бесспорно, обессмертит Игоря Ююкина. Мне с вами не под силу соревноваться». Потом я спросил Ларису, кого она считает идеалом, достойным подражания. И ответ ее поразил меня: «Иисуса Христа. Он коротко и просто определил смысл человеческой жизни — творить добро. В его заповедях, переданных им апостолами, заложен устав человеческого бытия. Если б человечество восприняло к действию все им заданное, наступило бы царство земное, и люди жили бы в мире, в любви счастливо и свободно». «И тогда не было бы ни ельциных, ни чубайсов, ни Гитлеров и прочей нечисти», — сказал я, как бы продолжая ее ответ. «Да, и была бы полная гармония любви», — подтвердила Лариса и, освещенное солнцем лицо ее озарилось счастливой блаженной улыбкой. И сама она вся, казалось, сияет счастьем и благостной верой.
Я спросил ее: «Вы верующая?» «Да, истинно верующая», — ответила она, сделав ударение на «истинно». «И в храм ходите?» «Посещаю по большим православным праздникам». «Мне очень приятно, — искренне, а не в порядке комплимента, сказал я. — Очень хорошо, что молодежь стала обращаться к православию. Атеизм, кажется, отступил. Прошел этот дурман неверия». Она внимательно посмотрела на меня не то с сомнением, не то с непроизнесенным вслух вопросом, поправила крутую волну своих черных, густых волос и устремила взгляд на реку. Мне показалось, что она хотела что-то спросить, но не решилась. Тогда я сказал: «Вы хотели узнать мое отношение к религии? Так?» «Вы догадались. Но мне кажется — я знаю: вы верующий». «Да. Мой отец был протоиереем, то есть старшим священником. Даже митрофорным протоиреем, то есть ему позволялось вести службу в митре. Знаете, что такое митра?» Она кивнула и сказала: «Это такой нарядный головной убор». «А дед мой, по материнской линии, был архимандритом. Это последняя ступенька перед архиереем. Там уж идут епископ, архиепископ, митрополит». «Как интересно!» — восторженно воскликнула она, и в глазах ее забегали светлые огоньки какой-то детской радости, и вся она в этот миг показалась девчонкой, студенткой не старше первого курса. Тогда я решился: «Извините за нескромный вопрос: вы были замужем?» «Нет», — ответила она и подернула круглыми плечами. Мы стояли у борта, опершись на перила, и смотрели на берег. Она молчала и, как мне показалась, сдерживала вдруг возникшее напряжение. Вероятно, своим бестактным вопросом я задел ее чувственную, всегда туго натянутую душевную струну. Ведь я вызывал ее на откровенность. Как все замкнутые натуры, Лариса умела скрывать свои чувства. Но какой-то недобрый червячок искушал меня проникнуть в запретное, побольше узнать об этой девушке, наделенной какой-то притягательной неотразимой тайной.