Рюрик Ивнев печатает отрывки из поэмы «Осада монастыря». Если возможно разделение поэзии на умную и глупую, то — поэма Ивнева является классическим образцом второго жанра. Но кроме этого свойства — она отличается другим, более ярким: она написана лакейским слогом и служит целям борьбы на антирелигиозном фронте. Гнусность ее равна ее бездарности.
Один пример. Начальник отряда говорит отшельнику:
Ты хитер или глуп.
Не в силах
Я с тобой разговор вести.
Я тебе буду харкать в рыло,
А ты меня будешь крестить!
Ваша церковь — гнойная яма
Для мыслителя и врага
И для всякого гражданина,
Не выжившего из ума.
Отшельник отвечает: «Отойди!»… Скажем то же имажинистской нечисти.
НАТАЛИЯ КИСТЯКОВСКАЯ. Астрея. Стихи.
Париж. 1925.
У Пушкина не нашлось учеников; у Надсона их — легион; они наводнили русскую поэзию и после них, как после потопа, понадобилось заново открывать давно уже открытые земли. Поэтам, отсыревшим от чувствительно–сладенькой слезливости Надсона, пришлось приняться за поэтический букварь. Теперь мы гордо заявляем, что варварский период изжит и преодолен, что 70–80–е годы преданы бесславному забвению. Мы забываем, что пошлость и поэзия в смысле «пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает», живучи бесконечно. И в 1925 году после всех наших «преодолений» и «достижений» может появиться изящная книжка с «поэтической» лирой на обложке, в которой набор «красивых» слов и «возвышенных» мыслей преподносится с миленькими рифмами, в стишках «просто прелесть». Если бы поэтесса удосужилась прочитать хоть один сборник стихов за последние 30 лет (стихов, а не стишков), «Астрея» не увидела бы света; если бы у нее нашелся хоть один приятель со средней поэтической грамотностью или приятельница с элементарным художественным вкусом, они бы удержали ее от расхода и конфуза. Они сказали бы ей, что неловко писать романы, вроде следующих:
Говори! В этот поздний, задумчивый час,
В эту душную ночь опьяняющих снов,
Я хочу расширенных, ласкающих глаз
И бессвязно–бездонных таинственных слов.
Мое сердце больно, оно бьется в крови;
Ему только забвение может помочь.
Говори ж мне о яркой безумной любви, —
Я поверю всему в эту лунную ночь.
Впрочем, убеждать автора в том, что его бессвязно–бездонные слова к поэзии отношения не имеют — труд напрасный.
АЛЕКСЕЙ МАСАИНОВ. Отходящие корабли. Поэзы.
«Книгоиздательство Крылатых». Париж. 1925.
В задорном предисловии автор дает краткий уничтожающий очерк русской поэзии. Все поэты от Некрасова до Мельникова — «просто глиняные идолы, разбиваемые легким ударом палки». Символисты погибли оттого, что принялись за изучение стиха и из поэзии сделали «полуцирк и полукапище». Брюсов — «мумифицированный труп», Андрей Белый — «гороховое чучело русской литературы», Кузмин «маленький тщедушный поэтик»; акмеизм — «поэзия архивариусов», футуризм — «клоунское движение» и т. д. Исключение делается — неохотно — для Бальмонта, Блока и И. Северянина, все остальное — мусор, святотатство. Состояние русской поэзии кажется Масаинову настолько угрожающим, что он не может больше молчать. «Собратья мои! говорит он. — Дайте поэзию поэзии!» И он взывает ко всем, в ком еще «полнокровен разум и ярка смелость»: «Гоните душителей, пришедших с ножом в зубах…»
И сыплются громы негодования: в Масаинове пламя пророка, обличителя, пафос трибуна. Но кто же эти душители и что это такое: поэзия поэзии? Узнаем: цветы ее вырастают из двух огромных океанов: Жизнь и Человеческое Сердце. Почва несколько неожиданная для цветов всем хорошо известна. Ведь и футуристы «с ножом в зубах», несомненно, убеждены, что их поэзия — о жизни и сердце и все, пожалуй, поэты так думают. Кого же изгонять из храма? Как разобрать, кто в этом храме «поет согласным хором», а кто торгует?
Признаюсь, после такого вступления, читать стихи Масаинова с полным бескорыстием трудно. При каждом стихотворении думаешь: спасет оно русскую поэзию или не спасет? И все же, критик может не одобрять автора в роли Исайи, но признавать несомненное достоинство его стихов. В них его старомодная «поэтичность», пристрастие к шаблонам красивости, неразборчивость в средствах. Едва ли во всем сборнике отыщется одно вполне хорошее стихотворение — но все, даже самые по–бальмонтовски напевные проникнуты лирическим волнением. И пышные, ненужные слова, и вычурно–томные ритмы, и возвышенно–прекрасные образы (лебеди, жемчуга, зори и цветы) не заглушают их подлинной ясности. Если бы Масаинов был проще и скромнее, менее декламировал и восклицал, он мог бы освободить свои стихи от досадной шумихи выспренних слов и наивных эффектовНо его дарованию мешает его темперамент борца. Он тешит себя основанием какого то нелепого «Братства Крылатых», которое не нужно ни ему, ни русской поэзии.
АВДОТЬЯ ПАНАЕВА (В. Я. ГОЛОВАЧЕВА). Воспоминания 1824–1870.
Исправленное издание под редакцией и с примечаниями Корнея Чуковского. Памятники литературного быта. «Academiat. Ленинград. 1027.
Воспоминания Авдотьи Панаевой печатались в «Историческом вестнике» за 1889, а затем были крайне небрежно изданы Губинским (1890). К. Чуковский переиздает их в исправленном виде с исключительно интересным комментарием. Инициалы заменены полными именами, восстановлены все искаженные автором фамилии, отмечены все многочисленные неточности. После работы редактора, книга Панаевой приобретает громадную историко–литературную ценность: она становится одним из главных источников при изучении эпохи 40–60–х годов. Автор воспоминаний — знаменитая красавица, писательница, гражданская жена Некрасова, близкий друг всех литераторов того времени, рассказывает о своем «салоне», постоянными посетителями которого были Белинский, Тургенев, Добролюбов, Чернышевский, Писемский, Григорович, Достоевский и многие другие. Книга недостоверная, очень дамская, но талантливая и увлекательная. Духовная жизнь «великих людей» проходит перед глазами Панаевой; но она смотрит на нее с точки зрения хлопотливой хозяйки дома, разливающей чай. Ее острая наблюдательность скользит по бытовым мелочам, до нее долетают только обрывки философских споров и литературных бесед; но зато все внешнее: жесты, ужимки, интонации, — запоминаются ею с необыкновенной точностью. И по этим едва заметным черточкам, словечкам, анекдотикам, мы ощущаем — интимно и остро — своеобразный Дух той эпохи. Для очаровательной Eudoxie и Гоголь, и Глинка, и Щепкин прежде всего — гости, затем — люди и уж только потом — писатели, музыканты, артисты. Она обращает внимание на их платье, наружность, манеры, ее интересуют не идеи, а их оболочка. Вот почему в воспоминаниях ее все конкретно, все живо и пестро. Никакой объективности, к счастью; но проницательный, понимающий глаз женщины, чувствительное и доброе сердце. Панаева изображает Некрасова героем, а Тургенева «фатом и пустомелей». Но в этом чувствуется ее, личная, правда. Страницы, посвященные друзьям, читаются с волнением, описание последних дней и смерти Добролюбова — подлинное художественное произведение.
Нельзя заниматься историей 40–60–х годов, не прочитав книгу этой легкомысленной «эффектной брюнетки», как взывал ее Фет. С какой небрежностью, но как блестяще Срисованы ею Герцен, Грановский, Лев Толстой, Гончаров,
Ив. Аксаков. Наивность, «немудреность» делают эти мемуа ры драгоценнейшим памятником нашего прошлого.
РАИСА БЛОХ. Мой город.
Петрополис. 1928.
Этот сборник стихов посвящен Петербургу: он связан с ним не только заглавием и именем издательства, но и поэтическими темами и всем строем своего лиризма.
Мне был отчизной город белый,
Где ветер треплет вымпела…
начинает поэт — и сразу вводит нас в особенный, пленительный мир «петербургской школы». Р. Блох не порвала связи со своими учителями и друзьями, оставшимися там, в «золотом, широкозвонном» городе, в ее песнях — отклики далеких голосов. Она — из их семьи, из их высокого рода. Ее роднит с Ахматовой, Гумилевым, Мандельштамом, Кузминым, М. Лозинским — строгая сдержанность слов. У нее — любовь к точному, простому выражению, к «классическому» спокойному ритму — к мере и числу. Не все стихи ее удачны; во многих — незаконченные, незастроенные пространства, но все они на высоком поэтическом уровне. Р. Блох разборчива в средствах и сурова к себе; в ее строфах нет ложных эффектов и «красивости». Для начинающего поэта удивительна ее свобода от бутафории. Все проверено хорошим вкусом и доведено до простейшего выражения. О любви, о печали, о воспоминаниях рассказывается без восклицаний, без «нутра» — и этот застенчивый холодок возвращает знакомым темам всю их свежесть. Правда, сдержанность ее кажется нам иногда боязливостью и неуверенностью в себе. Пока трудно сказать, как велик этот, впервые прозвучавший, голос: стихи Р. Блох — под сурдинку: она не решается еще запеть громко. Но тембр ее голоса чист.