Через час, конечно, никто не ответил, зато еще через час в трубке раздался голос Марата. Мы долго проговорили и договорились, что я буду звонить ему в условленное время. Он вкратце рассказал мне о себе, о своих мытарствах, и слушать это было бы невыносимо, не будь его голос по-прежнему стальным и бодрым. Я сказал, что нам самое время встретиться, и внезапно выяснилось, что это не так уж сложно, потому что у него есть приглашение из Парижа, куда он и собирается весной следующего года (наш разговор был осенью 1996), а оттуда он смог бы приехать на пару дней в Германию (Швейцария не входила еще в шенгенскую зону). Подумать только, Париж, после стольких лет разлуки! Случай разыграл судьбу в старых бесхитростных топиках литературного вымысла. Каким-то фантастическим образом его, не ища, нашла одна давнишняя пассия из растянувшегося на пять лет Bloomsday его парижской жизни. (Марат был из той породы мужчин, которых немцы называют Frauenheld; женщины липли к нему с такой же легкостью, с какой они от него отлипали, и если он не вскруживал им голову, то, скорее всего, оттого, что не находил, да и не искал в них таковой.)
Одинокая, постаревшая вдова пригласила его, одинокого и постаревшего, как раз расстающегося с очередной женой, в гости, и когда он приехал, стала уговаривать его остаться, что он в конце концов и сделал — не без моих внушений. Он привычно морщился, когда я в намеренно шутливой форме пытался философски истолковать случившееся. Ведь ему в те годы и в голову не могло прийти, что случайная интрижка окажется заготовкой судьбы: сойтись и разойтись, чтобы через тридцать лет встретиться снова и уже до конца. Случай? Почему бы и нет, но тогда с великолепной поправкой Теофиля Готье, назвавшего однажды случай «псевдонимом Бога, когда он не хочет подписываться сам» .
Он огрызался: «Но почему тогда именно Франсуаза, а не другие!» Я парировал: «Потому что Господь Бог не восседает в кабинете, а трудится в мастерской, и, разумеется, не без проб, отходов и брака». Продолжать эту перепалку не имело смысла; уже после двух-трех фраз он переставал реагировать на нее. Не оттого, что не мог, а оттого, что не хотел, вернее, не мог, потому что не хотел… Последний раз я искушал его древом познания при возвращении в Базель из Лозанны, куда отвез его по его просьбе. Мы заговорили о смерти , и я с осторожностью взломщика сейфа пытался настроить его на антропософские частоты… Он сразу замкнулся в себе, но спокойно выслушал мои соображения и ответил: «Может, всё и так, но лучше яма и ночь» .
Мне вспомнились слова Жоржа Клемансо, которые он незадолго до смерти, стоя у могилы отца, рядом с которым должен был быть похоронен и сам, сказал своему секретарю Марте: «Вы видите, вот завершение, итог всего, что Вы напишите обо мне. Яма, и много шуму из ничего…»
8.
Марат умер 31 августа 2006 года в одной из парижских клиник после очередной (третьей) операции на желудке. За два года до этого у него нашли рак и сразу прооперировали. Потом, приблизительно через год операцию сделали повторно. На этот раз ему удалили желудок. Это совпало с моим заранее запланированным приездом в Париж, и он, предупреждая мои оговорки не быть ему в тягость, сразу попросил меня быть в эти дни с ним. Операцию назначили на понедельник, а в субботу у меня в пять вечера была лекция в помещении Антропософского общества на rue de la Grande Chaumière, куда мы пошли вместе. После лекции он пригласил меня в ресторан Le Montparnasse 1900, недалеко от места лекции. При выборе блюд, заметив мое недоуменное лицо, он улыбнулся и сказал: «У меня до понедельника есть еще завтра целый день.
Вот и буду готовиться». И еще: «Надо ведь проститься с желудком подобающим образом». И — после небольшой паузы: «Давай как прежде». В этот вечер мы много ели, пили и смеялись, вспоминая молодость как бы в сопровождении бессмертной песенки Лоренцо Медичи: Quant'è bella giovinezza… О, как молодость прекрасна, / Но мгновенна! Пой же, смейся… Как однажды спускались в яму монастыря Хор Вирап по жуткой отвесной лестнице; я шел первым, а за мной, точнее, надо мной он; вдруг, неправильно ступив, он сорвался вниз на меня, вцепившегося в железные поручни и еле удержавшегося. Едва осознав в темноте, что на меня обрушился не храм, а друг, я пробасил: «Закусывать надо больше», и эта реплика, усиленная акустикой подземелья, произвела, надо полагать, странное впечатление на ничего не заметивших немногих туристов, ожидавших в месте, где святой Григорий Просветитель провел 13 лет, услышать что угодно, но только не это. Или еще: как однажды, возвращаясь зимней ночью на его служебной машине из Тбилиси в Ереван, мы остановились на перевале, решив взобраться на поляну лесной горы с памятником медвежонку и распить там втроем (с медвежонком) бутылку. Я не знаю, как нам удалось подняться, но там вверху, где всё было темно, снежно и сказочно, мы ощутили себя вдруг в каком-то нереальном мире. Протрезвление пришло при спуске обратно. С каждым шагом почва ускользала изпод ног. Мы ухватились за деревья и не знали, куда и как идти. Я, давясь от смеха, сравнил его с Кисой Воробьяниновым, а себя с Ильфом и Петровым, которые решили поучаствовать в сценке, чтобы правдивее её описать.
Потом я завопил не своим голосом: «Спасайте министра!» Нас спускал с горы шофер, верный Спартак («Спартакюс», он же «Портос»), с помощью каких-то ремней и приспособлений, о которых не помню ничего, кроме того, что в момент спуска говорил Марату, что теперь мы перешли из компетенции Ильфа и Петрова в компетенцию Жюля Верна. «Кстати», сказал я ему, «ты не поверишь, Арик Григорян[272]был недавно в Киеве на встрече с какой-то писательской делегацией из Франции и познакомился там с любовницей Жюль Верна». Он, хохоча: «Ты, что, с ума сошел! Я ведь еле держусь». Горы, заснеженные леса, ночь — всё пело в эту ночь… В понедельник мы с Франсуазой и Рубиком (его сыном) отвезли его в больницу.
Сын работал в армянском посольстве, как отец за 40 лет до этого в советском, и эта симметрия радовала обоих. Марат сказал мне однажды, что очень хотел бы, чтобы я после его смерти рассказал Рубику, какой у него был отец. Я обещал, но оговорил, что, если я умру раньше, он расскажет сыну, какой друг был у его отца. Он сказал, что ему не до шуток, и захотел (разумеется, в общих чертах) услышать, как я буду это делать.
Я взял паузу, сделал серьезное лицо и начал. На втором или третьем предложении он перебил меня со словами: «Что за чушь! Начни просто с того…», и дальше продолжил сам. К моим литературным возможностям он в целом относился положительно, хотя считал, что я чересчур склонен усложнять ясные вещи. Дослушав, я заметил, что его версия относится к моей, как карандаш Кукрыниксы к sfumato Леонардо или как партийный некролог к oraison funèbre Боссюэ. В конце концов, добавил я, почему бы нам не позвать Рубика и не спросить у него, чью версию он предпочел бы сам… В приемной мы прождали больше трех часов, после чего к нам подошел хирург, разрешивший нам зайти в палату. Это была моя последняя встреча с Маратом; он еще не полностью вышел из наркоза, но меня узнал. После этого он прожил еще полгода. Мы часто созванивались, как бы встречаясь по телефону и проводя время в долгих разговорах. Он жаловался на Париж, который всё еще нес в себе, но в котором уже не узнавал себя. Париж заселили папуасы. Я хотел сказать ему, но не сказал, что они заселяли его и тогда, просто он, убежав от местных, проглядел чужих. Последний разговор случился за месяц до его смерти. У него началось обострение, после чего его прооперировали снова, но на этот раз он не выдержал.
9.
Начало нашей дружбы совпало у меня с душевным состоянием, которое мне по ряду причин пришлось тщательно скрывать от друзей и знакомых. В том числе и от Марата. Я в те годы был одержим поэзией : не своей, от которой после множества проб и попыток отказался, поняв, что писать стихи хоть и умею, зато не могу, да и не хочу быть поэтом, а чужой, которую переводил взахлеб и с такой страстью, как будто писал её сам (в основном это был Рильке: «Сонеты к Орфею», отдельные элегии и стихотворения). Впрочем, не обошлось и без «своей» , хотя различить, где кончается «чужая» и начинается «своя» , удавалось уже задним числом, когда пресс ослабевал и я приходил «в себя» . «Своя» затесалась в переводческий поток, причем так, что назвать её «своей» можно было бы лишь в неадекватном состоянии. Всё длилось примерно полтора года, но короткими приступообразными урывками, в которых я был повинен не больше, чем в урчании желудка: урчаний (стихов, написавшихся по-французски), набралось до полусотни.
Это было бы смешно, не будь это не смешно. Смешно, если бы писал их я; не смешно, потому что я не писал их, а, если угодно, записывал. Кто-то умерший, пользуясь моей незащищенностью и моим неумением раскрыть его анонимность, дарил их мне (иногда по нескольку в день), что хоть и вызывало во мне восторг, но восторг гнетущий, потому что я ощущал себя инструментом, на котором играют или которым играют, нисколько не считаясь с ним самим.