Такой взгляд казался ей глубоким, и она искала его подтверждения в самых незначительных словах, в малейших поступках своего любовника. Но когда эти же друзья вдобавок уверили ее и в том, что в обществе, столь неподходящем для нее, она губит те большие надежды, которые, по их словам, она подавала, что любовник в конце концов обесцветит ее, что, живя с ним, она разрушает свое артистическое будущее, к ее презрению присоединилась такая ненависть, как если бы он упорно стремился привить ей смертельную болезнь. Она старалась видеться с ним как можно реже, оттягивая момент окончательного разрыва, который лично мне казался весьма маловероятным. Сен-Лу приносил ей такие жертвы, что, во всяком случае, если только она не была пленительна (но он ни разу не пожелал показать мне ее карточку, говоря: «Во-первых, она не красавица, и потом, она плохо выходит на фотографии, это моментальные снимки, я сам их делал моим «Кодаком», и вы получили бы неверное представление о ней»), казалось неправдоподобным, чтоб она нашла другого человека, способного на такие же жертвы. Я считал, что и самое сильное желание составить себе имя, при отсутствии таланта, что мнение, всего только частное мнение, авторитетного для нас человека не могут (впрочем, не исключено, что по отношению к любовнице Сен-Лу это не имело места), даже для самой мелкой кокотки, являться мотивом более решающим, чем удовольствие загребать деньги. Сен-Лу, хотя и плохо понимавший, что происходит в уме его любовницы, не верил в полную искренность как ее несправедливых упреков, так и обещаний вечной любви, но временами смутно чувствовал, что она порвала бы с ним, если б могла; поэтому, побуждаемый, очевидно, инстинктом самосохранения своей любви, быть может более прозорливым, чем сам Сен-Лу, и проявляя житейские способности, уживавшиеся в нем с самыми слепыми порывами сердца, он отказался закрепить за ней капитал, занял огромные деньги, чтобы она ни в чем не терпела недостатка, но давал их только со дня на день. По всей вероятности, если она действительно предполагала порвать с ним, она спокойно выжидала, когда накопится «капитальчик», для чего при тех суммах, что давал ей Сен-Лу, требовался, правда, срок весьма небольшой, но все же позволявший моему новому другу продлить свое счастье — или несчастье.
Этот драматический период в их отношениях, который достиг теперь наиболее острого, наиболее мучительного для Сен-Лу момента, ибо она запретила ему оставаться в Париже, так как его присутствие выводило ее из себя, и заставила проводить отпуск в Бальбеке, поблизости от его гарнизона, — начался с вечера у одной из теток Сен-Лу, позволившей ему привести свою подругу, чтоб она в присутствии многочисленных гостей исполнила отрывки из символической пьесы, в которой она играла на одной из передовых сцен и увлечение которой ей удалось внушить и ему.
Но когда она вошла с большой лилией в руке, в костюме, который был скопирован с «Ancilla Domini» и который, как она убедила Робера, был настоящим «художественным прозрением», все эти клубмены и герцогини, собравшиеся там, встретили ее появление улыбками, которые, благодаря монотонности напевной читки, причудливости тех или иных слов, их частых повторений, перешли в безумный смех, вначале подавленный, а потом столь неудержимый, что бедная исполнительница не смогла продолжать. На другой день тетка Сен-Лу подверглась единогласному осуждению за то, что позволила выступить в своем доме столь забавной артистке. Один весьма знаменитый герцог не скрыл от нее, что если ее критикуют, то винить она должна только себя.
— Что за чертовщина! нельзя же угощать нас такими номерами! Если б еще у этой женщины был талант, но таланта у нее нет и никогда не будет. Чёрт возьми! Париж не такой уж глупый, как о нем говорят. Общество состоит не из одних дураков. Эта барышня, очевидно, думала удивить Париж. Но Париж не так-то легко удивить, и все-таки есть вещи, которых мы не захотим переваривать.
Что до артистки, то, уходя, она сказала Сен-Лу:
— Куда это ты завел меня, что это за дуры, невоспитанные бабы, неотесанные дураки? Лучше уж я скажу тебе, среди мужчин там не было ни одного, кто бы мне не подмигивал, не толкал ногой, а так как я отвергла их ухаживанья, то они и постарались отомстить.
Слова, превратившие антипатию Робера к светским людям в самое глубокое и мучительное отвращение, которое возбуждали в нем главным образом те, кто менее всего этого заслуживал, — любящие родственники, пытавшиеся по просьбе его семьи склонить подругу Сен-Лу к разрыву с ним, — попытка, которую она изобразила ему так, словно она была им внушена любовью к ней. Робер, хотя он тотчас же перестал бывать у них, думал, когда ему, как, например, сейчас, приходилось быть вдали от своей подруги, что они или какие-нибудь другие люди пользуются его отсутствием, чтобы возобновить атаку, и, может быть, заслужили ее благосклонность. И когда он говорил об охотниках весело пожить, обманывающих своих друзей, старающихся развратить женщину, привести ее в дом свиданий, лицо его дышало страданием и ненавистью.
— Я убил бы их более спокойно, чем собаку, животное, во всяком случае, милое, честное и верное. Вот кто гораздо больше заслуживает гильотины, чем те несчастные, которых на преступление толкнули нищета и жестокость богачей.
Большую часть времени занимали у него письма и телеграммы, которые он посылал своей любовнице. Всякий раз, когда, не позволяя ему вернуться в Париж, она и на расстоянии находила способ поссориться с ним, я узнавал это по его расстроенному лицу. Так как любовница никогда не говорила ему, в чем она может его упрекнуть, то, подозревая, что она не говорит ему этого, может быть, потому, что и сама не знает, и что он просто надоел ей, Сен-Лу все-таки желал получить объяснения и писал ей: «Скажи мне, что я сделал дурного. Я готов признать мою вину», — ибо в результате испытанного огорчения он убеждал себя, что в чем-то виноват.
Но она заставляла его бесконечно долго дожидаться ответов, к тому же лишенных всякого смысла. И недаром мне приходилось видеть, как Сен-Лу, с озабоченным лицом и нередко с пустыми рука-ми, возвращался с почты, куда из всего отеля только он и Франсуаза ходили сами отправлять и получать свои письма — он от нетерпения, свойственного влюбленному, она же из недоверия, отличавшего нашу старую служанку. (Телеграммы заставляли его проделывать еще более далекий путь.)
Когда через несколько дней после обеда у Блоков бабушка радостно сообщила мне, что Сен-Лу спрашивал ее, не разрешит ли она ему до его отъезда из Бальбека снять ее, и когда я увидел, что она ради этого надела свое лучшее платье и колеблется, какую выбрать шляпу, я был несколько раздосадован этим ребячеством, которое с ее стороны так удивило меня. Я даже задал себе вопрос, не обманулся ли я в моей бабушке, не слишком ли высоко я ее ставлю, так ли она равнодушна ко всему, касающемуся ее личности, нет ли в ней того, что я считал наиболее чуждым ей, — кокетства.
К несчастью, досада, вызванная во мне этим проектом, а в особенности тем удовольствием, которое, видимо, он доставлял бабушке, проявилась настолько заметно, что Франсуаза обратила на нее внимание и невольно постаралась усилить ее, обратившись ко мне с чувствительной, растроганной речью, которой я не пожелал внять:
— Ах, сударь, бедной барыне так приятно, что ее будут снимать, и ведь она даже наденет шляпу, которую для нее переделала старая Франсуаза. Не надо мешать ей, сударь!
Я убедил себя в том, что смеяться над чувствительностью Франсуазы не так уж и жестоко, вспомнив, что бабушка и мама, во всех отношениях служившие мне примером, делали то же самое. Но бабушка, увидев, что я недоволен, сказала мне, что, если мне неприятно это ее намерение, она от него откажется. Я на это не согласился, уверил ее, что, по-моему, в этом нет ничего неудобного, и предоставил ей наряжаться, но счел долгом доказать свою проницательность и непреклонность, сделав ей несколько иронических и обидных замечаний, имевших целью уничтожить ее удовольствие от предстоящей съемки, так что если мне и пришлось увидеть ее пышную шляпу, то я успел по крайней мере прогнать с ее лица то счастливое выражение, которое должно было бы радовать меня, но которое, как это слишком часто случается, пока еще живы те, кого мы любим больше всего на свете, кажется нам досадным проявлением мещанства, а не драгоценной формой счастья, которое нам так хотелось бы им дать. Мое раздражение проистекало главным образом оттого, что на этой неделе бабушка как будто избегала меня и мне ни одной минуты не удавалось побыть с ней наедине, ни днем, ни вечером. Когда я днем возвращался в гостиницу, чтобы посидеть с ней наедине, мне говорили, что ее нет дома, или же она запиралась с Франсуазой для каких-то долгих совещаний, которые мне не позволялось нарушать. Проведя вечер где-нибудь с Сен-Лу, я на обратном пути думал о той минуте, когда я вновь смогу обнять бабушку, но по возвращении я напрасно ждал тех легких стуков в стену, которыми она мне скажет, чтобы я вошел проститься с ней, — я ничего не слышал; в конце концов я ложился спать, немного сердясь на нее за то, что она с таким непривычным равнодушием лишает меня радости, на которую — я так надеялся; некоторое время я с замиранием сердца, как в детстве, еще прислушивался к стене, продолжавшей хранить безмолвие, и засыпал в слезах.