— не повторяемый, никогда еще не услышанный, притягательный звук, все-таки… —
— грянет!!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тогда: —
наскоро вставив голые ноги в кальсоны (нет, какие кальсоны: лучше так себе, без кальсон!) — или даже в исподней сорочке, с перекошенным, совершенно белым лицом —
— да, да, да! —
— выпрыгнуть из разогретой постели и протопать босыми ногами, в полное тайны пространство: в чернеющий коридор; мчаться и мчаться — стрелою: к неповторному звуку, натыкаясь на слуг и грудью вбирая особенный запах: смесь дыма, гари и газа с… еще кое-чем, что ужасней и гари, и газа, и дыма.
Впрочем, запаха, вероятно, не будет.
Вбежать в полную дыма и очень холодную комнату; задыхаясь от громкого кашля, выскочить оттуда обратно, чтобы скоро просунуться снова в черную, стенную пробоину, образовавшуюся после звука (в руке плясать будет кое-как засвеченный канделябр).
Там: за пробоиной… —
в месте разгромленной спальни, красно-рыжее пламя осветит… Сущую осветит безделицу: отовсюду клубами рвущийся дым.
И еще осветится… — нет!.. Набросить на эту картину завесу — из дыма, из дыма!.. Более ничего: дым и дым!
Все же…
Под эту завесу хотя на мгновенье просунуться, и — ай, ай! Совершенно красная половина стены: течет эта красность; стены мокрые, стало быть; и, стало быть, — липкие, липкие… Все это будет — первое впечатленье от комнаты; и, наверно, последнее. Вперемежку, меж двух впечатлений запечатлеется: штукатурка, щепы разбитых паркетов и драные лоскуты пропаленных ковров; лоскуты эти — тлеют. Нет, лучше не надо, но… берцовая кость?
Почему именно она одна уцелела, не прочие части?
Все то будет мгновенно; за спиною ж — мгновенны: идиотский гул голосов, ног неровные топоты в глубине коридора, плач отчаянный — представьте себе! — судомойки; и — треск телефона (это верно трезвонят в полицию)…
Уронить канделябр… Сев на корточки, у пробоины дергаться от в пробоину прущего октябрёвского ветра (разлетелись при звуке все оконные стекла); и — дергаться, обдергивать на себе ночную сорочку, пока тебя сердобольный лакей —
— может быть, камердинер, тот самый, на которого очень скоро потом всего будет легче свалить (на него, само собой, падут тени) —
— пока сердобольный лакей не потащит насильно в соседнюю комнату и не станет вливать в рот насильно холодную воду…
Но, вставая с полу, увидеть: — у себя под ногами ту же все темно-красную липкость, которая сюда шлепнула после громкого звука; она шлепнула из пробоины с лоскутом отодранной кожи… (с какого же места?). Поднять взор — и над собою увидеть, как к стене прилипло…
Брр!.. Тут лишиться вдруг чувств.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Разыграть комедию до конца.
Через сутки всего перед наглухо заколоченным гробом (ибо нечего хоронить) — отчеканивать перед гробом акафист, наклоняясь над свечкой в мундире с обтянутой талией.
Через два всего дня свежевыбритый, мраморный, богоподобный свой лик уткнувши в меха николаевки, проследовать к катафалку, на улицу, с видом невинного ангела; и сжимать в белолайковых пальцах фуражку, следуя скорбно до кладбища в сопровождении всей сановной той свиты… за цветочною грудой (за гробом). На своих дрожащих руках груду эту протащат по лестнице златогрудые, белоштанные старички — при шпагах, при лентах.
Будут груду влачить восемь лысеньких старичков.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И — да, да!
Дать следствию показания, но такие, которые… на кого бы то ни было (разумеется, не намеренно)… будет все же брошена тень; и должна быть тень брошена — тень на кого бы то ни было; если нет, — тень падет на него… Как же иначе?
Тень будет брошена.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дурачок, простачокКоленька танцуетОн надел колпачокНа коне гарцует
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И ему стало ясно: самый тот миг, когда Николай Аполлонович героически обрекал себя быть исполнителем казни — казни во имя идеи (так думал он), этот миг, а не что иное, явился создателем вот такого вот плана, а не серый проспект, по которому он все утро метался; действие во имя идеи соединилось, как ни был взволнован он, с диавольским хладнокровным притворством и, может быть, с оговорами: оговорами неповиннейших лиц (всего удобнее камердинера: к нему ведь таскался племянник, воспитанник ремесленной школы, и как кажется, беспартийный, но… все-таки…).
На хладнокровие расчет все же был. К отцеубийству присоединялась тут ложь, присоединялась и трусость; но — что главное, — подлость.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Благороден, строен, бледен,Волоса, как лен,Мыслью щедр и чувством беденН. А. А… кто ж он?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он — подлец…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все, протекшее за эти два дня, было фактами, где факт был чудовище; груда фактов, то есть стая чудовищ; фактов не было до этих двух дней; и не гнались чудовища. Николай Аполлонович спал, читал, ел; даже, он вожделел: к Софье Петровне; словом: все текло в рамках.
Но, и — но!..
Он и ел, не как все, и любил, не как все; не как все, испытывал вожделение: сны бывали тяжелые и тупые; а пища казалась безвкусной, самое вожделение после моста приняло пренелепый оттенок — издевательства при помощи домино; и опять-таки: отца — ненавидел. Что-то было такое, что тянулось за ним, что бросало особенный свет на отправление всех его функций (отчего он все вздрагивал, отчего руки болтались, как плети? И Улыбка стала — лягушечьей); это что-то не было фактом, но факт оставался; факт этот — в что-то.
В чем что-то?
В обещании партии? Обещания своего назад он не брал; и хотя он не думал, но… другие тут думали, вероятно (мы знаем, что думал Липпанченко); и ведь вот, он по-странному ел и постранному спал, вожделел, ненанавидел, по-странному тоже… Так же странной казалась его небольшая фигурка — на улице; с бьющимся в ветре крылом николаевки, и будто сутулая…
Итак, в обещании, возникшем у моста — там, там: в сквозняке приневского ветра, когда за плечами увидел он котелок, трость, усы (петербургские обитатели отличаются — гм-гм — свойстами!..).
И опять-таки самое стояние у моста есть только следствие того, что на мост погнало; а гнало его вожделение; самые страстные чувства переживались им как-тоне так, воспламенялся не так он, не по-хорошему, холодно.
Дело, стало быть, в холоде.
Холод запал еще с детства, когда его, Коленьку, называли не Коленькой, а — отцовским отродьем! Ему стало стыдно. После смысл слова «отродье» ему открылся вполне (чрез наблюдение над позорными замашками из жизни домашних животных), и, помнится, — Коленька плакал; свой позор порождения перенес он и на виновника своего позора: на отца.
Он, бывало, часами простаивал перед зеркалом, наблюдая, как растут его уши: они вырастали.
Тогда-то вот Коленька понял, что все, что ни есть на свете живого, — «отродье», что людей-то и нет, потому что они — «порождения»; сам Аполлон Аполлонович, оказался и он «порождением»; то есть неприятною суммою из крови, кожи и мяса — неприятною, потому что кожа — потеет, мясо — портится на тепле; от крови же разит запахом не первомайских фиалочек.
Так его душевная теплота отождествлялась с необозримыми льдами, с Антарктикой, что ли; он же — Пирри, Нансен, Амундсен— круговращался там в льдах; или его теплота становилась кровавою слякотью (человек, как известно, есть слякоть, зашитая в кожу)
Души-то, стало быть, не было.
Он свою, родную плоть — ненавидел; а к чужой — вожделел. Так из самого раннего детства он в себе вынашивал личинки чудовищ: а когда созрели они, то повылезли в двадцать четыре часа и обстали — фактами ужасного содержания. Николай Аполлонович был заживо съеден; перелился в чудовищ.
Словом, сам стал чудовищами.
— «Лягушонок!»
— «Урод!»
— «Красный шут!»
Вот именно: при нем кровью шутили, называли «отродье м»; и над собственной кровью зашутил — «шут»; «шут» не был маскою, маской был «Николай Аполлонович»…
Преждевременно разложилась в нем кровь.
Преждевременно она разложилась; оттого-то он, видно, и вызывал отвращение; оттого-то странной казалась его фигурка на улице.
Этот ветхий, скудельный сосуд должен был разорваться: и он разрывался.
Учреждение
Учреждение…
Кто-то его учредил; с той поры оно есть; а до той поры было — одно время оно. Так гласит нам «Архив».
Учреждение.
Кто-то его учредил, до него была тьма, кто-то над тьмою носился; была тьма и был свет — циркуляр за номером первым, под циркуляром последнего пятилетия была подпись: «Аполлон Аблеухов»; в тысяча девятьсот пятом году Аполлон Аполлонович Аблеухов был душой циркуляров.