— Ваше сиятельство, из Пешта пришло указание ликвидировать ваше сиятельство.
— Понятно. И что же?
— Не будете ли вы столь любезны куда-нибудь спрятаться?
— Вы хотите, чтобы я прятался?! В своей стране?! В своем доме?!
— Да. То есть нет. Конечно, об этом не может быть речи. Но, может быть, только на время, пока я буду производить в вашем доме обыск… может, есть сарайчик какой… где можно почитать книжку…
…
— Извините за беспокойство, ваше сиятельство, мы уже уходим.
— Как вам будет угодно.
28
Назвать хоромами нашу будапештскую квартиру, находившуюся у подножия Крепости, было бы преувеличением и дилетантским бахвальством, но чтобы колоть глаза, она была достаточно велика — случаются времена, когда глаза может колоть что угодно, не только 50 ооо, но и 50 хольдов, тут все дело, видимо, в глазомере, а потому комнаты первого этажа, служившие апартаментами прадеда, конфисковали немедленно, их получил, якобы для приема рабочих, какой-то дантист, а деду и бабушке пришлось ютиться в трех-четырех комнатах наверху. Что тоже вопрос глазомера (ютиться).
Стоило бабушке ступить в квартиру, как у нее начались родовые схватки, а стоило начаться родовым схваткам, как в гостиной остановились огромные, с гирей на цепочке, маятниковые часы, хотя дед заводил их (то бишь подтягивал гирю) не далее как во вторник, а завода обычно хватало на две-три недели. Было в этом что-то загадочное. Гиря, не опустившись и на треть цепочки, застыла на месте и дальше не продвигалась. Как вскоре установил дедушка, одно из звеньев — непонятно как и по какой причине — встало поперек цепочки, и зубец шестеренки не мог его захватить. Г-н Шатц — Оливер Томас В. Шатц, как он обычно рекомендовался, — часовой мастер из Брашшо, которого дедушка вызвал тогда же, в субботу после полудня («пештские» часы обслуживал он, жил он где-то поблизости и являлся всегда столь быстро, будто дни и месяцы напролет проводил в ожидании вызова), заявил, что с подобным он сталкивается впервые, что в звене даже при рассмотрении через стеклышко не заметно никаких дефектов и что сей феномен противоречит элементарным законам физики, ибо гиря и собственный вес цепочки удерживают ее на зубчатом колесе в натянутом состоянии, а значит, для того чтобы звенышко вот так развернулось, какая-то (или чья-то) сила на мгновение должна была приподнять гирю. Шестеренка в том месте, где застопорилась цепочка, в порядке. Угол оси и фиксация безупречны.
Подозрение, все равно что наследство, имеет обыкновение переходить — но тут перейти ему было не на кого, ну разве на деда, ведь ключ от футляра часов лежал у него в кармане, однако представить, что он бы мог… Чего не бывает на свете! Г-н Шатц, укладывая стеклышки, как он называл свои лупы, в черный чемоданчик с фиолетовой бархатной подкладкой и золоченой надписью «1706–1856. LEIPZIG», бормотал про себя:
— Стыдно признаться, но иной раз склоняешься к мысли, будто рядом бесчинствуют домовые.
Дед взглянул на него подозрительно, г-н Шатц полагал, что за часами надо понаблюдать, и попросил разрешить ему в течение пяти дней, включая и воскресенье, в одно и то же время — тут он, в свою очередь, подозрительно глянул на дедушку, — после полудня, между тридцатью и сорока пятью минутами третьего, проверять состояние часов. Дед кивнул в знак согласия, после чего распорядился отправить бабушку в акушерскую клинику на улицу Р.
29
Где позднее родился и я; почему-то даже в 1950-м она все еще считалась привилегированной клиникой для господ, когда не было уже ни господ, ни их привилегий. Говорят, даже ласточки возвращаются в родные места, хотя эта ласточка была уже вовсе не та ласточка…
Как бы то ни было, мой отец забыл принести в роддом кружевной конверт и белье для младенца. Он явился с огромным портфелем («потертый, лоснящийся жиром, пузатый, как псина брюхатая»), с которым не расставался десятилетиями, — цеховой знак нашего ремесла.
— А где вещи? — испуганно спросила мать.
— Какие вещи?
— В которых мы повезем домой Петера.
— Ах, эти. Забыл.
Мы жили уже на Будайском холме, уже и еще, полтора часа туда, полтора обратно; растерянный отец предложил завернуть меня в одно из платьев Мамочки и…
— Положим его в портфель! Пусть народ удивляется, ничего тут такого. А уж дома запеленаем как следует…
Мать была вне себя от ярости. Такой я ее еще никогда не видел.
— Ты с ума сошел? Ребенка — в портфель? Убирайся! Ступай домой! Ступай куда хочешь! Мы с Бодицей все уладим. Забирай свой портфель. Чтоб я его больше не видела!
С тех пор я смотрю на огромный, будто корабль, портфель как на свою колыбель. В нем началось мое земное существование — почти. Так много ласк, предназначенных отцу, досталось ему; я часто глядел на его темнеющую с годами блестящую кожу, расстегивал ремень, которым портфель словно бы обнимал себя, и, как заботливая мать, моющая ребенку уши, тщательно чистил его запыленные сгибы — если никто не видел.
30
— Скажите, любезный, — обратился мой дед (напрямую, быть может, впервые) к собравшемуся уходить г-ну Шатцу, — это все же вопрос для специалиста: что, у нас началось новое летоисчисление?
Г-н Шатц сделал вид, что не понял вопроса, но все же ответил:
— Остановилось не время, а только часы, — и с тем распрощался. Но проверить часы ему так и не пришлось, ибо дедушку в тот же вечер арестовали. Его вытащили из постели, когда он, по обыкновению, просматривал свой любимый «Спектейтор».
Мне кажется, сам Господь сотворил дедушку для того, чтоб его арестовывали. Он и выглядел как-то не так, точнее, у деда все было на месте, он был вылитый аристократ, рафинированные черты лица, благородство жестов, вековая уверенность, воспитание, энциклопедизм, надменность, мой дедушка был не просто самим собой, а воплощал собой «все», старый мир, его квинтэссенцию от барских мерзостей до завораживающего очарования, во всяком случае презирать его снизу вверх было затруднительно, потому на протяжении века его время от времени не раздумывая арестовывали и сажали, не успевал он и рта открыть. А когда успевал, это только усугубляло дело.
Если дед подымал на кого-нибудь свой холодный тысячелетний взгляд, человек этот обращался в камень.
31
Кстати, камни мы изучали в школе; во время экскурсий нам их непременно показывали. А надо учитывать, что завуч Варади, тетка очень партийная, применяла теорию классовой борьбы ко мне и моему братишке.
А также к Мамочке. Но с мамой было сложнее, так как мама ничего не боялась, точнее, боялась, конечно, кто тогда не боялся, но испугать ее было трудно. Запас стойкости исчерпался у мамы лишь к шестидесятым годам. Она снова стала пугливой, только когда мы выросли. Ее страхи бесили нас, но в принципе это уже не считалось, будто мамина старость относилась не к настоящей маме, а сделалась чем-то вроде довеска. Мне казалось, что больше с ней ничего не случится. И, что хуже всего, так казалось и ей самой.
Школьная экскурсия: горы Баконь-Вертеш-Герече, старинный замок.
— Вот пример ужасающих феодальных порядков! — с гневом указывала на камни училка Варади.
— А твой дед был нехилый мужик, — прошептал кто-то рядом со мной.
— Ага.
Мы не очень-то ужасались; я уже надоел всем до чертиков, надоела моя фамилия и что Варади беспрерывно меня поминает (правда, при этом она на меня не глядела, за что я был ей признателен). Понятно, во время прогулки по Вертешу обойтись без таких упоминаний невозможно. Но чтоб там — а, видимо, именно это и выяснялось по ходу экскурсии — все кругом было наше, в такое никто не верил. Никто. Только Варади, клокотавшая пролетарским гневом.
Приближаясь к очередному охотничьему замку, мальчишки ехидно подмигивали, ну что, это тоже твой?! — на что я отвечал, ну понятно, не Терешковой же, и мы, с гоготом согнув руки в локте, дружно показывали нечто, не меньшее, чем у коня, причем — сами себе.
32
Не было человека ни среди учителей, ни среди родителей, который не боялся бы этой Варади. Что учитель — какое-то должностное лицо, мы знали, но Варади олицетворяла само государство, как будто ее к нам направил непосредственно Янош Кадар или еще Бела Кун, — она была коммунистка до мозга костей, человек той породы, которой для меня не существовало, а если она и существовала, то как воплощение террора, гнусности и коварства, как нечто, о чем и думать не следует, человек не может быть коммунистом, коммунист не может быть человеком, он не такой, как мы, а бандит, уголовник, продажный наймит, и нечего им заниматься, а если и заниматься, то только по одной причине: он тоже ведь занимается нами, хочет нас погубить, в этом лишь смысле он и заслуживает внимания — как бешеная собака, как крыса или, допустим, вошь.
Не сказал бы, что этому меня научили дома.