Слухи, слухи… Я слышала, будто Асмуса уже тягали в какой-то ученый синклит и там допрашивали: правда ли, что он, в речи на могиле, назвал Пастернака «великим поэтом»? Речь Асмуса была скромнейшая, я плохо ее помню, но, кажется, действительно назвал… Поразил меня, между прочим, Самуил Яковлевич. Он понимал Пастернака, ставил высоко, но совершенно чуждался его поэзии – очень уж другие, не «Твардовские» стихи, не Берне, не Блэйк, не Пушкин, не фольклор… На днях я навещала Маршака в больнице. Он меня укорил – зачем не сказала ему во время его тяжелой болезни о смерти Бориса Леонидовича? «Я взял газету, в которой что-то было завернуто, и вдруг читаю: «член Литфонда – Пастернак». Мерзавцы! Мстительные мерзавцы! Меня как кнутом по лицу».
Было уже поздно. Я несколько раз прощалась, но Анна Андреевна меня удерживала. «Я люблю бывать с вами один на один, а то мы всё видимся только на людях».
Наверное, чтобы я не уходила подольше, она прочла мне новые стихи, еще неоконченные. Из «Первой Книги Царств»[352]. Я не ухватила, какие они.
Я спросила, собраны ли у нее уже, наконец, дома все ее стихи. Все ли записаны?
Тут воспоследовал не монолог – взрыв.
– Записываю ли я свои стихи? И это спрашиваете вы – вы!
Она подошла к табуретке, на которой стоял чемоданчик, и с яростью принялась выкидывать оттуда на тахту рукописи, книги, тетради, папки, блокноты.
– Как я могу записывать? Как я могу хранить свои стихи? Бритвой взрезают переплеты тетрадей, книг! Вот, вот, поглядите! У папок обрывают тесемки! Я уже в состоянии представить коллекцию оборванных тесемок и выкорчеванных корешков! И здесь так, и в Ленинграде – так! Вот, вот!
(Она швыряла на стол тесемки и картонки. Господи, думалось мне, ну зачем выдергивать тесемки? Ведь их развязать можно.)
– Я попросила у Тани Айзенман французскую Библию – Эмме понадобилась для Лермонтова – это вообще редкость, да к тому же семейная реликвия! и не успела передать ее Эмме, как сейчас же был взрезан переплет. Не знаю теперь, как Тане буду и в глаза глядеть.245 У меня был экземпляр «Романтических цветов» Николая Степановича, лично для меня отпечатанный и с его надписью – и тот взрезан и вспорот!
Она уже не раз говорила мне об этих операциях, но никогда еще с такой страстностью и негодованием.
Что я могла ей ответить? По-видимому, хранение стихов и в наше новое время возможно только одним-единственным, давно испытанным способом…
«Общественная наша жизнь печальна».
Я решительно собралась уходить. Взяла свой новый зонтик, попробовала просунуть руку в шнурок-петлю, но не удалось. Анна Андреевна попыталась помочь мне.
– У меня слишком большая рука, – сказала я.
– Не у вас большая… Зонтик китайский, у китаянок маленькие руки, – утешила меня Анна Андреевна.
– Нет, попробуйте вы, ваша-то, наверное, пройдет.
– Теперь и у меня большая. Когда-то и в самом деле была маленькая. Срезневский говорил: такие маленькие ручки, что на них нельзя надеть наручники.
Она проводила меня до дверей.
– А вот и надели, и не на руки только, а на всю мою жизнь.
2 июля 1960 Вызвала меня по телефону, попросила придти. Голос звонкий, встревоженный и счастливый. Услыхав мой ответ, она воскликнула:
– И как можно скорее!
Сегодня у нее, видимо, встреча с молодостью – и притом не горькая, а радостная – с Мандельштамом, с Цветаевой и с самою собой. Она возбуждена, говорлива, никакой одышки, надменности, никакого величия. Движется легко, быстро, порывисто и говорит, говорит без умолку.
– Вот, смотрите. Это я достала. Мне принесли из Литературного Музея. Они ходят ко мне, выпрашивают, вот и я у них выпросила.
Фотография Мандельштама. Отличная. (Я его видела в жизни раз десять, из них более или менее вплотную раза четыре. Трижды слушала стихи. Всегда он казался мне старым – наверное, потому, что сама я тогда была в том возрасте, когда все люди послетридцатилетние представляются старыми.)
– Не правда ли, тут он поэт, романтик, этакий Байрон-Шелли? Я отвезу Орлову. Я ведь член Комиссии по литературному наследию Осипа… Вот как я работаю… Что им достала!..246
Кроме Мандельштама, на столе передо мною были выложены две фотографии Марины Цветаевой (одна с дочкой на руках) и фотография Ахматовой, которую я уже знала, но теперь в увеличенном виде. Фотографии Марины Ивановны привезли Сосинские247. Анна Андреевна положила передо мною рядом одну фотографию Марины Ивановны и другую – свою и спросила:
– Узнаёте?
Я не поняла.
– Брошку узнаёте? Та же самая. Мне ее Марина подарила.
Я вгляделась: безусловно так. Одна и та же брошка на платье у Цветаевой и Ахматовой.
Затем рассказала мне, что в «Les Lettres Frangaises» (эту весть Сосинские привезли) напечатано – со слов Триоле – будто Мандельштама погубил Пастернак. Своим знаменитым разговором со Сталиным – когда Сталин позвонил Пастернаку по телефону после первого ареста Мандельштама.
– Это совершенная ложь, – сказала Анна Андреевна. – И я, и Надя решили, что Борис отвечал на крепкую четверку. Борис сказал все, что надлежало, и с достаточным мужеством. (Он мне тогда же пересказал от слова до слова.) Не на 5, а на 4 только потому, что был связан: он ведь знал те стихи, но не знал, известны ли они Сталину? Не хочет ли Сталин его самого проверить: знает ли он?248
Пришел Эдик Бабаев. Анна Андреевна и ему радостно и поспешно продемонстрировала фотографии, напомнила о разговоре Сталина с Пастернаком и продолжала рассказывать:
– Мы тогда вместе с Борисом подняли в Москве страшный шум. Времена были еще вегетарианские – до Кирова – и еще можно было шуметь. Мне Русланов покойный помог тогда пройти в Кремль к Енукидзе249. Тот выслушал мое заступничество и потом: «А может быть… какие-нибудь стихи?..» (Она произнесла эту фразу с ярким грузинским акцентом и рассмеялась, прикрыв руками лицо.) Господи, ну конечно, стихи! Что же другое – у поэта? Я знала, какие… Могла бы прочесть наизусть[353].
Затем, со слов тех же Сосинских, рассказала, что сейчас на Западе из русских поэтов более всех переводят Мандельштама.
– А я не иду, – добавила она. – Я не нравлюсь.
И, снова рассмеявшись, пояснила:
– Как Пушкин; прошу меня извинить.
(Я подумала, что Мандельштам переводим, а Пушкин или Ахматова – нет. Вообще – нет. Ведь бросающихся в глаза резких «особенностей стиля» у Мандельштама, у Маяковского, у Цветаевой гораздо больше, чем у Ахматовой или у Пушкина. Поди переведи сладостную и многозначную упоительность пушкинской строчки:
В край родной на север с юга…
Не верю я, конечно, и в западные переводы Мандельштама, но в мандельштамовской поэзии переводчику, по крайней мере, есть за что уцепиться, и в случае неудачи переводчик может все свалить на подлинник: такие, мол, у самого автора причуды. Пушкин же, при феноменальной сложности, смелости, многослойности и глубине, в переводе должен звучать банальным простачком. Воображают же у нас обыватели, будто Пушкин писал «просто» и они его с детских лет поняли. «Я тишайшая, я простая», – издевательски написала – издеваясь над тупостью читателя – яростная, а не тишайшая, и сложная, а не простая, Анна Ахматова. Сложность, своеобразие Мандельштама бросаются в глаза – и это, как ни странно, облегчает задачу переводчика.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});