Ликиардопуло я уже тогда раскусил; с Эллисом и с Соловьевым — считался; они ближе всех подошли к перипетиям с Щ., оказывая почти ежедневную помощь; в месяцах оба они взвинчивали меня на бои, в иные минуты казавшиеся мне сплошным донкихотством; передо мною взвился занавес, за которым вперилась горгона, каменя все мое существо: ка-пи-та-лизм! Я постиг его не в абстрактнейших тезисах, а во всей силе тысяч капилляров, которыми тянет в себя нашу кровь; я понял тщету — переменить жизнь с налету: от личного творчества.
В созерцании этого зрелища я и стал «мистиком», ибо я пережил свой полон как «мистический» заговор неведомых «оккультистов», отравляющих своей эманацией все; прикоснешься утром к поданной чашке чая, отравленной «ими», и — каменеешь от ужаса.
Ужасы капитализма осознавал я всегда; но теперь я пережил эти ужасы с новою, прямо-таки сумасшедшею яркостью, как нечто, направленное на меня лично; и не совсем верил я, будто ужасы эти — механический результат социального строя; мне виделся заговор; чудилось: нечто крадется со спины; виделся почти «лик», подстерегающий в тенях кабинета; и слышался почти шепот:
— «Я, я! Я — гублю без возврата!»
Фразу эту позднее я вставил в роман «Петербург»283 (в сцену бреда сходящего с ума истерика революционера, наделив его переживаниями, меня охватившими); я и Эллису сетовал:
— «Строишь план честной жизни, а чья-то проклятая лапа тебя заставляет переиначивать этот план: и рисуешь всей жизнью ослиные уши!»
Я ощущением, не мировоззрением даже, переживал в эти годы: убей, полони, но к чему — задразненье? [ «Золото в лазури»270] Есть еще, стало быть, что-то, присевшее за капитализмом, что ему придает такой демонский лик; мысль о тайных организациях во мне оживала; об организациях каких-то капиталистов (тех, а не этих), вооруженных особою мощью, неведомой прочим; заработала мысль о масонстве, которое ненавидел я; будучи в целом не прав, кое в чем был я прав; но попробуй заговорить в те года о масонстве, как темной силе, с кадетами? В лучшем случае получил бы я «дурака»: какие такие масоны? Их — нет. В худшем случае меня заподозрили б в бреде Шмакова284. Теперь, из 1933 г., — все знают: Милюков, Ковалевский, Кокошкин, Терещенко, Керенский, Карташев, братья Астровы, Баженов, мрачивший Москву арлекинадой «Кружка», т. е. люди, с которыми мне приходилось встречаться тогда иль поздней, оказались реальными деятелями моих бредень, хотя, вероятно, играли в них жалкую, пассивную роль; теперь обнаружено документами: мировая война и секретные планы готовились в масонской кухне; припахи кухни и чувствовал, переживая их как «оккультный» феномен.
Вот в чем коренилась моя тогдашняя мистика: из испуга перед незримою гадиной. Переживания, напоминающие заболевание, долго жили во мне; начались же они в Москве, с осени 1908 года: имагинацией некоего мирового мерзавца, впоследствии пережитого, как образ мне неизвестного миллиардера, непременно масона; я его описывал так:
«Прибыв из достойного дома, стоящего в великолепном квартале, обставленном привилегиями конституционного строя… где строгие слуги конфузились, прижимаясь к стенам, когда старый, пробритый, румяный, породистый сер, сереброголовый, тяжелый, таящий в глазах голубых глубину, под влияньем которой… рассыпались прахом земли, не находящиеся под покровительством Старого Британского Льва… — располагался на комфортабельном кресле, роняя глаза на бумагу… и на приложенный мной проклейменный, истрепанный паспорт…» («Записки чудака», т. II, стр. 36)285.
«Сер» этот — «ставши серым, блиставшим мерзавцем, глазами своими хотел изомститься» («Маски», стр. 216)286. «Господин в котелке, высылаемый сером, старается оклеветать мои действия…; бытие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель… Они ненавидят меня…; их мечи — клевета и инфекция моих состояний сознания ядами» («Записки чудака», т. I, стр. 78)287.
В таких болезненных образах передо мною встала химера ужасного сера, повара войны, меня ненавидящего.
Сравните эту фантазию с образом такого же сера у Блока:
Осенний вечер был.Под звук дождя стеклянныйРешал все тот же я — мучительный вопрос,Когда в мой кабинет, огромный и туманный,Вошел тот джентльмен.За ним — лохматый пес.На кресло у окна уселся гость устало,И пес у ног его улегся на ковер.Гость вежливо сказал:«Ужель еще вам мало?Пред ГениемСудьбы пора смириться, „сер“»288.
Следствие посещения этого — ощущение, переданное поэтом:
Тем и страшен невидимый взгляд,Что его невозможно поймать;Чуешь ты, но не можешь понять,Чьи глаза за тобою следят289.
Родственность наших переживаний уже позднее установили мы с Блоком290.
А личные встречи с капиталистами не соответствовали химере; безвкусные, пошлые, себялюбивые хищники, чисто вымытые и любезные, мне казались невинными в сравнении с персонажами бредов моих; и я думал о них: на них просто печать деформации класса; капитализм — ужасное зло; это знал я по Марксу и личному опыту; мировой переворот их сметет; когда он будет? Кто знает? Через сто, двести лет? Ни Каутский, ни Бебель не давали на этот счет никаких указаний, а с Лениным я был не знаком; капитализм — ненавидимый мною факт; но что тут поделаешь?
Читатель может вывести заключение: меньшевики, с которыми я часто в эти годы встречался, накачивали меня мирными социал-демократическими представлениями; представления ж о конкрете меня давящего ужаса чуемых адских кухонь оставались не вскрыты; они были — «оккультный» феномен, над вскрытием которого долго работало воображенье мое (да и Блока, как оказалось впоследствии). Места им не было в меньшевистской редакции, где капиталист являлся скорее невинною жертвой несчастно сложившейся для него ситуации: с вида урод, а в сущности, — до-брень-кий!
«Бред» стал реальностью с. эпохи войны: открылся ключ к моим ужасам.
Тем не менее: уже в эти годы переживания высадили меня из культурной борьбы; я терял аппетит к ней, мертво выполняя функции лидера одной из литературных группочек; отсюда потребность в «клубном» уюте как месте, где можно не думать о том, что сжигало сознание (психология страуса, прятавшего в перья голову); смешно сказать: партии в философские «шахматы» с Трубецкими, Шпеттами, Яковенками — предлог: о личной жизни не думать; в комбинации методологических фигур мысли интересовал меня то — ход с коня, то — ход с королевы: от Риккерта или — Наторпа: философский фрак, над которым смеялся Шпетт, был мне в те годы необходим; он — мимикри, позволявшее мне на людях молчать; до конца 1910 года я выдерживал свою немоту; потом я стал убегать из Москвы, чтоб отделаться от бесцельных повинностей; в 1912 году я Москву оставлял с мыслью, что в нее не вернусь: никогда!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});