Тут уж да! Тут уж включались какие-то неведомые резервы моего умишка.
Слазать в чужой сад, стащить на базаре у бдительных торговок кусок подсолнечного жмыха, по местному макухи, — тут я был специалист, откуда и сообразительность бралась.
А в науках я был тупой. С голодухи, наверное.
Был сорок четвертый год, жил я с бабкой, и не имели мы с ней такой привычки — регулярно есть.
Вернее, это я не имел, не успел приобрести, а бабка-то имела, да только в те времена от многих неудобных привычек приходилось отвыкать, и от этой тоже.
Но я и мои друзья страстно стремились ее приобрести.
Короче говоря, нам хотелось есть. Постоянно и надоедливо. Нам хотелось есть, даже когда мы были сыты, даже во сне.
И потому мы, мальчишки, эвакуированные, были бичом и чумой этого маленького южного городка. Впрочем, не только мальчишки — некоторые отчаянные девчонки тоже. Они стервенели от голода не хуже нас.
Так что с идеей эмансипации женщин я познакомился с малых лет.
Местные жители лупили нас часто и с удовольствием.
Разумеется, в том случае, когда мы теряли бдительность и попадали им в руки.
А случалось это от голода. Мы теряли чувство реальности и шли на самый отчаянный шаг — на хапо́к.
Был такой самоубийственный метод добывания еды. Самый опасный, но зато и самый добычливый.
Тут главное было — собрать побольше народу.
Тогда мы направлялись (но не толпой, а рассредоточившись) на базар и тщательно выбирали себе жертву — какую-нибудь с платком, повязанным ниже бровей, кугутку. Это мы так называли местных жителей: они нас — выковыренные, а мы их — кугуты. До сих пор не знаю, что это слово значит, но тогда оно звучало ужасно обидно.
Тетка торговала обычно кукурузными лепешками, блинами, копченым рыбцом или еще чем-нибудь столь же прекрасным, возвышенным и недостижимым.
Мы незаметно окружали ее и по знаку одновременно набрасывались на ее товар — стремительно и нахально.
Поднимался визг на весь базар, людской водоворот засасывал нас, кого-нибудь обязательно ловили (бедняга, вот уж бедняга!), тут же чинились суд и расправа, зато остальные с добычей в руках скрывались в ближайших развалинах.
И начинался пир.
До икоты, до блаженной сонливости.
Потом пострадавшая являлась в школу в сопровождении грозного, всемогущего участкового товарища Шилова.
Нас привычно выстраивали в длинную неровную шеренгу — всех, от первого до седьмого класса, — и начиналась очная ставка.
Но оканчивалась эта процедура почти всегда одинаково: Шилов, с печальной свирепостью сверля нас своим единственным глазом на изуродованном ожогами лице, медленно вел пострадавшую вдоль строя, а она, увидев нас, остриженных наголо, ушастых, одинаково тощих до прозрачности, терялась, и гнев ее испарялся.
Она смущенно топталась на месте — очевидно, все мы казались ей на одно лицо, — краснела, потом махала рукой и торопливо уходила.
Шилов еще минуту буравил нас глазом, тихо говорил!
— Не стыдно? А еще ленинградцы! Кого грабите? Сукины вы сыны!
И тоже уходил. Быстрее любой ограбленной тетки.
Попадались и другие торговки — кулачки, профессионалки, толстомясые бабищи с цепкими глазами.
Но к тем после нескольких несчастных попыток мы больше не лезли, боялись.
Те могли забить до полусмерти.
Был у нас достаточный и печальный опыт в этом деле.
Но, впрочем, все это прямого отношения к школе не имеет.
Учительница была с усами и щедрой рукой ставила мне одни только колы и двойки — вот что главное.
И даже, пожалуй, не это. Это уж я как-нибудь пережил бы.
А главное то, что бабку мои неуспехи в учебе огорчали до сердечных приступов.
Всякий раз, заглянув в мои тетради, она громко кричала разные оскорбительные для меня слова и хватала мухобойку — такой остриженный пальмовый лист с гибким трехгранным черенком и полукруглым веером на конце. Это была единственная вещь, сохранившаяся от прежней нашей жизни, от дома. Бабка хватала эту реликвию и перемежала гневные слова угрозами сделать из меня котлету.
Иной раз она прохаживалась черенком мухобойки по моей спине, и звук получался, будто бьют деревом о дерево.
И всякий раз, услыхав этот противоестественный звук, бабка роняла мухобойку, бессильно опускалась на стул и плакала в голос и бормотала сквозь слезы:
— Хоть бы скорей эта вертихвостка явилась... Не уберегу ведь парня я, не уберегу...
И мне становилось так ее жалко, что я даже не сердился за «вертихвостку», хоть и знал, что это она о маме. Я тоже начинал реветь и клялся стать отличником. Я не врал. Я действительно хотел. Так хотел, что и сказать нельзя.
Но между обещаниями и их выполнением была пропасть, и перекинуть через нее даже самый шаткий мостик мне никак не удавалось.
Бабка моя была крупная женщина, дебелая, как она выражалась. Но в то время от этой ее дебелости ничего не осталось, и только на шее дряблой складкой висела лишняя кожа.
Бабка казалась мне глубокой старухой.
Было ей в ту пору сорок пять лет, а мне восемь.
Мать гастролировала во фронтовой театральной бригаде. Иногда от нее приходили посылки. Тогда наступал праздник. Но как всякие праздники, так и наши случались нечасто.
Чем только бабка не занималась, чтоб мы могли прокормиться! Она шила соседям немудреные наряды, стирала, ходила белить, пробовала торговать калеными семечками.
Но обновы шились в те времена нечасто, а стирать и белить хозяйки предпочитали сами.
Что же касается бабкиной коммерции, то на ней в первый же месяц пришлось поставить крест — дважды за это время она разорялась дотла, потому что ребята из местной ремеслухи дважды брали ее на хапо́к.
После первого полугодия бабку вызвали в школу, и наша учительница долго втолковывала ей на своем воляпю́ке, какой я паршивец и остолоп.
И сказала, что меня надо оставить на второй год, потому что иначе невозможно — одни у меня колы и двойки.
Я думаю, их было столько, что, если бы сложить вместе, по сумме оценок я был бы первый ученик.
Но такая прекрасная мысль не пришла в голову учительнице, и она сказала, что меня надо оставить на второй год, а лучше вообще выгнать к чертовой матери и не подпускать к школе близко.
Не думаю, чтоб учительница моя сумела бы так красочно и замысловато предсказать дальнейшее течение моей жизни. Тут виден был бабкин стиль.
Но, видно, бабке было еще что-то сказано, причем очень обидное, и, наверное, она тоже не сдержалась — ответила. Проявила свой крутой нрав, потому что, к великому моему удивлению, бабка не стала кричать и хвататься за мухобойку, а только ходила бесконечно из угла в угол и что-то бормотала.
Иногда она забывалась, и я слышал, как она костерит учительницу.
Я даже подумал — не сошла ли она с ума, и напугался и потому не очень-то радовался, хотя должен сказать, что, услыхав сквозь бабкину воркотню такие слова, как: «У-у, корова усатая, тараканища грецкая», — был чрезвычайно доволен.
Но бабка тут же спохватывалась и отвешивала мне подзатыльник. Она считала непедагогичным ругать преподавателя.
С того дня колы и двойки посыпались еще обильнее, а бояться учительницы я стал меньше, даже пытался что-то отвечать. Но она брезгливо махала на меня своими маленькими, словно бескостными ручками, веля замолчать.
И еще — с того дня мы совсем уж скверно стали питаться.
Бабка работала как конь, но теперь экономила каждую копейку — она копила деньги.
И вот настал наконец торжественный день.
Мы отправились на базар.
Бабка не шла — выступала так важно, так медлительно в лучших своих одеждах.
В одной руке она стискивала мою ладонь, в другой изо всех сил сжимала мятые трешки и десятки — карманам она не доверяла.
Мы долго ходили меж рядами, присматривались.
Потом бабка стала торговать гуся.
Одноногий дядька, одетый, несмотря на жару, в мохнатую чеченскую папаху, хозяин гуся, которого он держал за веревочку, привязанную к лапе, торговался весело и яростно.
Он кочетом наскакивал на бабку, маленький, сморщенный, расхваливал свой товар, кричал, что второго такого зверя во всем свете нету, бесцеремонно тряс птицу, щупал, подбрасывал так, что перья летели.
Гусь злобно шипел, норовил укусить дядьку за щеки, но тот увертывался, орал:
— Видала, какой подлюга! Ну чистый Махно! У-у, бандитская морда, я т-тебе!
Но бешеный напор продавца всякий раз разбивался о бабкину непреклонность.
— Дебелый, дебелый гусь, что и говорить, довоенный товар, — отвечала бабка, — но больше не дам, и не проси!
— Кровопивца ты! Креста на тебе нету! — кричал дядька и шмякал папахой оземь.
— Нету, милок, нету. Тут ты угадал, но больше все едино не дам.
Бабка была как скала.
И дядька уступил. Как-то сник сразу, потерял к нам всякий интерес, сунул не считая влажный комок денег в карман и поковылял к ревущей пьяными голосами забегаловке.