был здесь в эвакуации.
Эвакуация, поляки в желтых бутсах,
Ночной приезд военных академий,
Трагические сводки по утрам,
Плеск арыков и тополиный лепет,
Тепло, тепло, усталое тепло…
Тоскливый полдень. Кубометры свеклы,
Коричневые голые лодыжки.
И запах перца, сна и нечистот.
Хава разглядывает огромный юсуповский помидор.
Трет его о впалую щеку.
Не выпуская его, срывается с места. Бежит сквозь ветвящееся дерево базара. Бежит, как воровка, сжимая податливую плоть помидора.
…Еле-еле уладили.
– Зачем ты это сделала, Хава?
Хава, вся залитая помидорным соком, смотрела на нас и молчала.
Потом мы бродили по другим базарам, щупали хан-атлас, пробовали глиняные свистульки, осторожно укладывали в сумку волшебный пучок исрыка. Пальме торжественно нес свернутый чапан. Потом ходили по Тезиковке[11], купили патефон, пластинки к нему, керосиновую лампу и старые открытки с видами города.
– Мы хотим оборудовать одну комнату в нашем доме под Ташкент, – говорит Дан.
Я стою в Хеседе, за дверью поет хор. Хор поет на идиш, песни всё не кончаются. Я заглядываю, десять старческих лиц смотрят на меня. Я называю фамилию.
Ко мне медленно идет старуха. Ее ногти покрашены лаком морковного цвета.
Мы выходим, я знакомлю ее с Зимницкими. Хава медленно обрывает гроздь винограда.
Мы идем, поддерживая старуху за локоть. Она останавливается, поправляет крупные бусы.
– Я уже готова. Я начну.
Она хлопает в ладони и начинает петь.
За свою жизнь Люба Холоденко сочинила более тысячи песен. Пела обо всем, что видела. О войне, о рождении сына, о работе на Чкаловском заводе. Одни считали ее слегка чокнутой, другие приглашали на вечера: «Спой, Люба!» Люба хлопала в ладоши и начинала петь. Она пела о каждом из гостей, о накрытом столе с селедкой под шубой и запотевшей «Столичной», о том, чтобы был мир и дети хорошо питались.
А началось это с войны, с эвакуации; они жили на Кашгарке дом в дом с одним известным певцом-акыном. Акын был стариком, целый день ходил с веточкой райхона за ухом и пел обо всем, что видел. Правда, далеко не всё, что он видел-пел, устраивало начальство, поэтому, в отличие от других более понятливых акынов, он не был обласкан и осыпан орденами. Но его не трогали. Люба подружилась с его детьми, которые тоже пели и играли на инструментах, с его женой, а потом и с самим акыном. Акын садился под старый тутовник во дворе и пел, глядя на Любу. «Я слишком стар, чтобы понять новую власть и ее прихоти, но, когда я вижу прекрасную пионерку Любу, я готов принять и Маркса, и Энгельса, и других неверных. Ее родинка как фисташка, щеки – тюльпан, на устах – веселый смех». Люба не оставалась в долгу и тоже пела… О чем пела, она уже не могла вспомнить. Запомнились только хлопающие ладони и счастливые голодные лица.
Теперь она снова пела о войне; иногда она переходила на узбекский, и тогда стоявший рядом Шухрат начинал переводить. Она пела о том, как они долго ехали с Украины, как в пути умерла бабушка и пришлось платить казахам, чтобы они ее похоронили. «Только по-человечески! Только по-человечески!» – кричала ее мать с отъезжающего поезда, и казахи кивали и молчали, потому что были уже мертвецки пьяны. Она пела, как около Ташкентского вокзала стоял адский табор из беженцев, раненых, больных, пухнущих от голода, и всё это издавало вонь и стоны, и никто к ним не проявлял интереса, кроме жирных ташкентских мух. Как потом появился сутулый ангел, парень с фурункулом на щеке, как он ходил среди всего этого и тихо спрашивал на идиш: «Евреи? Здесь есть евреи?» – и выводил за руку из ада. Как он привел их в большой двор, где женщина купала в железном корыте худого, как скелет, мальчика; как парень усадил их, прочитал молитву и обещал похлопотать.
– А потом, а потом угостил каждого из нас кусочком редьки! Ах, какой был тот кусочек редьки…
Ночной разговор с отцом. Он сидит на моей кровати; я, поджав ноги, слушаю.
Отец:
– Они устроили себе государство, отняв землю у палестинцев, даже ООН это признает. А США? Они же там всем правят. И война в Ираке – их делишки. Они везде, везде у них капитал. Везде делают свои дела. А ты их защищаешь!
– Я никого не защищаю, папа. Что вдруг с тобой случилось?
– Со мной ничего не случилось, это со всем миром случилось. У них везде свои щупальца, и Джордж Буш – тоже их человек. И перестройку они сделали, все эти Сахаровы, Гайдары. И премию мне тогда не выписали, был у нас Абрамсон, начальник главка такой, всё только своим, теперь у себя в Израиле, я представляю, что там вытворяет! Я тогда смолчал, а надо было не смолчать. А сколько у меня друзей было, и Лешка этот, Рубин, ты его не помнишь, и Эдик. И все они теперь туда. Для чего тогда они здесь у нас жили – сразу бы родились там у себя и жили! И не нужно было мне их дружбы, и на день рожденья свои меня приглашать не нужно было! И книжки мне читать не нужно было давать, у меня дома тоже книжный шкаф был! А врачи их на тепленьких местечках во всех поликлиниках, чуть что – им конфеты, а то еще не так диагноз напишут, мне случай такой рассказывали. И где теперь они все, к кому я сейчас со своей язвой должен идти? А мне операция нужна, а им всем наплевать – уехали! Потому что им наплевать на нас было, и Элле наплевать…
– Маму не трогай только.
– А почему не трогай? Она точно такая же. Точно такая. Она с ними всеми заодно, потому что у них это в генах, притворство. Вот теперь она у себя в Штатах, и уже притворяться не нужно, там у нее уже истинное лицо!
– Пап, зачем ты так?!
– Не надо мне на «ты», сто раз говорил! – Он вскочил с кровати. – Я – вы, вы, уважение, мне уважение, а не это, вот умру, будешь «ты», а Эллочка даже на похороны не приедет, у нее там бизнес, авто… ответчик…
Я принес из кухни банку кипяченой воды. Отец лежал лицом вниз, только вздрагивала спина. Я погладил его по руке:
– На, выпей… Выпейте…
– Ты с ней вчера разговаривал? – спросил, не поворачиваясь.
– Да.