Программа по обыкновению была оплачена золотом побежденных. На реализацию мечты Августа ушли доходы, полученные после падения Клеопатры. В 29 году до Р.Х. Октавиан возвратился в Рим с Востока, доставив в трюмах своих кораблей сказочные сокровища Птолемеев — и немедленно начал расходовать их. В Италии и провинциях были приобретены огромные участки земли: Август ни в коем случае не намеревался повторять чудовищное преступление свое молодости — расселение ветеранов на конфискованных землях. Ничто не вызвало большего горя и смятения, ничто не оказало такого жестокого воздействия на самосознание римлян. И теперь Август пытался загладить прошлые грехи ценой колоссальных расходов. «Гарантия прав собственности каждого гражданина» — таким стал долгосрочный лозунг нового режима, во многом способствовавший укреплению широкой популярности Августа. Римляне видели в землевладении в такой же мере моральное благо, как и социальное или экономическое. И люди, облагодетельствованные его возвращением, усматривали в этом провозвестие нового золотого века: «возделывание возвращается на поля, с уважением ко всему священному, освобождая человечество от тревоги».[298]
Конечно, золотой век потребует исполнения некоторых обязанностей от тех, кто будет наслаждаться его благами. В отличие от описанной Вергилием утопии он не будет раем, избавляющим от трудов и опасностей, иначе не вырастить стойких и выносливых граждан. Август тратил сокровища Птолемеев не для того, чтобы сограждане его ленились, как изнеженные люди Востока. Напротив, он представлял себе мир таким, как исстари видели его все римские реформаторы: в обновлении простых и старинных крестьянских добродетелей, в возвращении Республики к своим основам. Он затрагивал нужную струнку, ибо такой была сущность римского мифа: ностальгия по чтимому прошлому, само собой, но в духе строгом и несентиментальном, том самом, что ковал железные поколения граждан и донес штандарты легионов Республики до краев света. «Труд неустанный все победил, да нужда в условьях гнетущая тяжких!»[299] Так писал Вергилий, пока Октавиан на Востоке расправлялся с Клеопатрой и полагал конец гражданской войне. Никакого праздного рая, но нечто более неопределенное, интригующее — и по римским понятиям более стоящее. Почести в Республике никогда не являлись самодостаточной ценностью; в них видели средство достижения бесконечной цели. И то, что можно было сказать о гражданах, естественно, оказывалось справедливым и для самого Рима. Борьба и непоколебимость перед несчастьям всегда были сутью его бытия. Такое утешение даровала история поколению, пережившему гражданскую войну. Бури рождают величие. Из нищеты возникает обновление цивилизованного порядка.
В конце концов, кем являлся сам Цезарь Август, как не потомком изгнанника? Задолго до того, как возник город Рим, князь Эней, внук Венеры и предок рода Юлиев, бежал с небольшим флотом из горящей Трои в Италию, совершив дарованный ему Юпитером путь ради нового начала. От Энея и его троянцев в результате пошел римский народ, который в душе своей до сих пор чувствовал какую-то неприкаянность. Сколь бы ни были довольны римляне тем, что имели, они всегда были готовы бороться и сражаться за большее, ибо такова была судьба граждан Республики — и она освящала Августа и его миссию.
В начале Рима был заложен и его конец. В 29 году до Р.Х., том самом, когда Октавиан возвратился с Востока, чтобы начать свою программу возрождения Республики, Вергилий начал сочинять поэму об Энее. Ей предстояло стать великим эпосом римского народа, исследованием его первородных корней и недавней истории. Подобно призракам, знаменитые имена из будущего посещают видения троянского героя: естественно, Цезарь Август, «сын бога, вернувший золотой век»,[300] а с ним и другие — Катилина, «трепещущий пред ликами Фурий», и Катон, «дающий закон справедливым».[301] Когда Эней, потерпевший кораблекрушение у африканского берега, забывает о своих богом данных обязанностях перед будущим Рима и тешится с Дидоной, царицей Карфагена, читателя волнует то, что случится с потомками троянцев — Юлием Цезарем и Антонием; тает Карфаген и сливается с Александрией, а Дидона — с Клеопатрой, столь же роковой царицей. Ушедшее и грядущее бросают тень друг на друга, встречаются, сливаются и разделяются снова. Когда Эней плывет вверх по Тибру, на поле мычат коровы — там, где через тысячу лет будет находиться Форум Рима времен Августа.
С точки зрения римлян, остававшихся консервативным народом вопреки всем перипетиям неоднократных гражданских войн, не было ничего удивительного в том, что в прошлом может отражаться тень настоящего. Уникальным достижением Августа стал тот блеск, с которым он воспользовался и тем и другим. Его стремление возродить утраченное моральное величие своего города пробуждало в римлянах глубокие чувства и представления, способные и вдохновить самого Вергилия, и вновь сделать Рим священной обителью мифов. Однако эти стремления также служили и другим, более программным целям. Так, например, они поощряли ветеранов оставаться в своих хозяйствах и не докучать своими посещениями Риму; быть довольными своей участью, оставив мечи ржаветь на сеновалах. Они окутывали вуалью фантазии бесконечные сельские поля, остававшиеся собственностью агробизнеса и обрабатываемые закованными в железо рабами.
Блажен лишь тот, кто, суеты не ведая,Как первобытный род людской,Наследье дедов пашет на волах своих,Чуждаясь всякой алчности,Не пробуждаясь от сигналов воинских,Не опасаясь бурь морских..[302]
(Пер. А.П. Семенова-Тян-Шанского)
Так с тонкой иронией писал друг Вергилия Гораций, превосходно понимавший, что его представление о доброй жизни не имеет почти никакого отношения к сельскому бытию. И все же представление это не переставало от этого быть для него драгоценным. В гражданской войне Гораций сражался на проигравшей стороне; бесславно бежав из-под Филипп, он обнаружил в Италии, что ферма его отца конфискована. Его политические представления, как и видение жизни на земле, в скромной вилле, были порождены ностальгией — при всей ироничности его произведений. Август, никогда не ставивший Горацию в вину опрометчивые поступки его молодости, предложил великому поэту дружбу и помог реализовать мечты. И распределяя огромные поместья павших сторонников Антония между своими людьми, новый режим устроил Горацию идиллическое существование за пределами Рима, — с садом, ручьем и небольшим лесом. Гораций был слишком чувствителен, слишком независим, чтобы его можно было купить в качестве пропагандиста, однако Август и не требовал примитивной пропаганды ни от него, ни от Вергилия. Поколение за поколением передовые граждане Рима страдали от необходимости выбирать между личным интересом и традиционными идеалами. Август, гениально умевший находить квадратуру круга, ограничился тем, что назначил себя покровителем их обоих.
И он мог сделать это потому, что, как и всякая сценическая звезда, был вправе выбирать среди прочих ролей ту, что была близка его сердцу. Он не был готов признать одну-единственную реальность: Август не хотел закончить свою жизнь в луже крови на полу зала заседаний Сената. И вместо этого, с помощью досужих сограждан, опасавшихся посмотреть правде в глаза, он предпочел облачиться в одеяния, извлеченные из старинного сундука Республики, отказываясь от всякой не освященной прошлым магистратуры, а зачастую вовсе не занимая их. Значение имела лишь власть, а не административная должность… то таинственное качество, которое предоставляло Катулу или Катону их престиж. «Во всех качествах, что составляют человека, — признавался некогда Цицерон, — М. Катон был первым гражданином».[303] «Первый гражданин» — «princeps»: Август дал понять, что не желает более гордого титула. Сына Юлия Цезаря следовало считать и наследником Катона.
И это сошло ему с рук. Неудивительно, что Август хвастался своим актерским мастерством. Лишь великий лицемер мог сыграть столь различные роли с такой тонкостью — и таким успехом. Принцепс носил кольцо с печаткой в виде сфинкса — и всю свою карьеру оставался загадкой для соотечественников. Римляне привыкли к гражданам, хваставшим своей властью, восторгавшимся блеском и шиком своего величия, — но Август был другим человеком. Чем тверже его рука держала поводья государственной власти, тем меньше он стремился афишировать это. Впрочем, Республика всегда была полна парадоксов, и Август, просочившись в самое ее сердце, подобно хамелеону, принял такой же облик. Все двусмысленности и нюансы гражданской жизни, ее двойственность и напряженность, все было поглощено загадкой его собственного характера и роли. Он сам словно бы сделался парадоксом, увенчавшим собой всю Республику.