Она непреклонно и неприступно поднялась к хмурому, горестному небу, чтобы вечно стоять над городом благодаря не столько прочности камня, и даже не своей симметрии и гармонии, а своей символике; на мраморном основании, прямо под центром ее парящего свода небольшой вечный огонь трепетал над вечным сном безымянных костей, привезенных пять лет назад с поля битвы под Верденом; кортеж приблизился к Арке, толпа тихо, молча, разделялась и обтекала ее с обеих сторон, пока не окружила этот величественный и священный монумент, потом кортеж прекратил свое шествие, его участники медленно, неторопливо подтягивались, пока снова не воцарилась траурная благопристойность, и лишь лафет продолжал двигаться, остановился он перед самой Аркой, перед огнем, и остались только молчание, горестный день да поминутные выстрелы далекого орудия.
Потом из толпы принцев, прелатов, генералов и государственных деятелей вышел один человек, тоже в парадном одеянии и с орденами; первый человек Франции - поэт, философ, государственный деятель, патриот и оратор, он стоял с обнаженной головой лицом к лафету, пока далекое орудие не проводило выстрелом в вечность еще одну минуту. Тогда он заговорил:
- Маршал.
Но отозвался лишь день, и далекое орудие отметило еще один интервал своей размеренной панихиды. Потом оратор заговорил снова, уже громче, настойчивее, не властно - это был вопль:
- Маршал!
Но по-прежнему продолжалась лишь панихида дня, панихида победоносной и горестной Франции, панихида Европы и стран за океаном, где солдаты уже сняли мундиры, в которых тот, кто теперь лежал под флагом на лафете, вел их через страдания к миру, и более того, где люди не слышали его имени и даже не знали, что они до сих пор свободны благодаря ему; теперь голос оратора звенел в горестном окружении, чтобы люди слышали его повсюду:
- Правильно, великий генерал! Лежи вечно лицом на Восток, пусть враги Франции вечно видят его и страшатся!
И вдруг в одном месте среди толпы поднялась какая-то суматоха, волнение; было видно, как полицейские в накидках и фуражках протискиваются туда с занесенными дубинками. Но не успели они добраться до этого места, как что-то внезапно прорвалось сквозь толпу - это был не человек, а ходячий вертикальный шрам на костылях, у него была одна рука и одна нога, половина его головы без волос, без уха, без глаза представляла собой сплошной ожог, на нем был грязный смокинг, слева на груди висели английский "Военный крест", медаль "За выдающиеся заслуги" и французская Medaille Militaire; она (французская), очевидно, и была причиной того, что толпа французов не решилась помешать ему выйти и не смела схватить его и оттащить назад даже потом, когда он страшно, по-животному наклоняясь и выпрямляясь, вышел на пустое пространство возле Арки и двигался, пока тоже не оказался лицом к лафету. Там он остановился, стиснул под мышками костыли, взялся единственной рукой за французскую награду на груди и тоже крикнул громким, звенящим голосом:
- Слушай и меня, маршал! Вот твоя награда: получай! - содрал, сорвал с грязного смокинга медаль, талисман, дающий ему безопасность, и занес руку для броска. Видимо, он понимал, что произойдет с ним, едва он выпустит медаль из руки, и презрел это: он даже замер перед броском, обернулся к толпе, словно бы нетерпеливо сжавшейся, чтобы броситься на него, едва медаль вылетит из руки, и рассмеялся, не торжествующе, лишь неукротимо той стороной изуродованного лица, что была способна смеяться, потом повернулся и швырнул медалью в лафет, голос его вновь зазвенел в потрясенном воздухе, как только толпа рванулась к нему:
- Ты тоже вел человека в тот сумрак, где его ждала смерть; вот его эпитафия: Им не пройти. Это моя страна, права она иль нет, та, что извечно Англией зовется...
Тут толпа накинулась на него. Он исчез словно бы под волной, приливом голов и плеч, внезапно чья-то рука занесла над головами один из костылей с явным намерением ударить его, однако набежавшие полицейские (их были дюжины, они неслись отовсюду) вырвали костыль, другие, взявшись за руки, быстро образовали кордон и постепенно оттесняли толпу, при этом торжественность церемонии окончательно нарушилась, раздались пронзительные свистки распорядителей, главный распорядитель схватил под уздцы лошадей, развернул их и крикнул кучеру: "Поезжай!"
Виновник случившегося находился в канаве маленького тупика, его отнесли туда двое полицейских, помешав разъяренной толпе расправиться с ним, он лежал на спине без сознания, лицо его было совершенно спокойно, из уголка рта текла струйка крови; полицейские не отходили от него, хотя теперь, когда ярость улеглась, казалось, один вид их формы сдерживал ту часть толпы, что последовала за ними и теперь стояла вокруг, глядя на спокойное в беспамятстве лицо.
- Кто это такой? - послышался голос.
- Англичанин, - сказал один из полицейских. - Наш старый знакомый. Не дает нам покоя с самого конца войны, он уже не первый раз оскорбляет нашу страну и позорит свою.
- Может, на этот раз он умрет, - произнес другой голос.
Тут лежащий в канаве человек открыл глаза и стал смеяться, вернее, попытался и тут же поперхнулся, он силился повернуть голову, словно хотел очистить горло и рот от того, что там скопилось, когда еще один человек протиснулся сквозь толпу и направился к нему - это был старик, изможденный гигант с большим, усталым, больным лицом, седыми армейскими усами и пылким, страстным взором, на лацкане его поношенного черного пальто виднелись три выцветшие орденские планки; подойдя, старик опустился возле него на колени, подсунул руку под голову и плечи, приподнял и наклонил чуть набок, чтобы он мог выплюнуть кровь и выбитые зубы и говорить. Или, вернее, смеяться, что он первым долгом и сделал: лежа на руке старика, он засмеялся в окружавшие его лица, потом обратился к ним по-французски:
- Вот-вот, - сказал он. - Трепещите. Я не умру. Никогда.
- Я не смеюсь, - произнес старик, склоняясь над ним. - То, что вы видите, - это слезы.
Декабрь 1944-ноябрь 1953. Оксфорд - Нью-Йорк - Принстон.