Несомненно, что в таких и им подобных заявлениях Белинского сквозило желание иметь дело с общественной литературой, занимающейся насущными вопросами дня, с популярным изложением научных и моральных истин (он вздыхал по литературе этого рода и в одном из тогдашних своих годичных обозрений словесности), но все-таки основания его приговора казались очень жесткими. Они лишали интеллигентных людей эпохи последнего убежища от пустоты жизни, какое они еще находили в науке и в отвлеченной постановке вопросов. Они отнимали единственную арену, на которой дозволялось проявление мысли. Способствовать уничтожению этой арены или умалению ее значения в публике значило просто, по мнению противников Белинского, играть заодно и в руку с обскурантами. В Москве смотрели на эту оппозицию Белинского эрудиции и чистому мышлению как на громадную ошибку увлекающегося критика и вдобавок как на плохой расчет. Нельзя вызвать, — говорили там, — популярную пропаганду науки, закрывая или подрывая настоящие источники самой науки, принуждая или отстраняя ее деятелей и замещая нынешние условия умственной жизни одними упреками, страстными призывами и пожеланиями лучшего, тщета которых должна быть ясна самому вспыльчивому критику еще более, чем кому-либо иному. Так расходились московские западники все далее и далее от центра западничества, образованного Белинским в Петербурге.
Помню любопытную сцену, приходящуюся к этому же времени: я был случайным свидетелем ее. П. Н. Кудрявцев, проезжая в Берлин, куда посылался для окончания своего профессорского образования, посетил, разумеется, в Петербурге Белинского, этого приятеля молодых своих годов, который в авторе «Флейты» находил когда-то идеал природного эстетического вкуса и понимания. Но встреча их теперь оказалась в высшей степени сдержанной, холодной и напряженной — и, конечно, по ней трудно было бы догадаться о родственных связях, некогда существовавших между этими людьми [234]. Кудрявцев являлся точным представителем московского взгляда на теперешнюю деятельносгь петербургского критика, и весь ход разговора, завязавшегося между старыми друзьями, ясно показывал, что тут лежит, в скрытой форме, довольно сильно назревший раздор. Как теперь смотрю на высокую фигуру П. Н. Кудрявцева, в синем фраке с светлыми металлическими пуговицами: он опрокинулся на кресло в приемной-столовой Белинского и останавливал порывы своего собеседника отрывочными, холодными фразами, которые, будучи сказаны обычным глухим голосом его и при каменном выражении на его лице, падали, как судейские приговоры. Белинский выбрал опять статьи Герцена для того, чтобы через них переслать упреки московским людям за их абстрактные отношения и к жизни и к науке. Кудрявцев отвечал коротко:
«Без абстракций нельзя обойтись при многих научных вопросах — за это надо сердиться на логическую необходимость, а не на людей». Напрасно Белинский старался разбить мысль о необходимости предпочтения тех научных положений, которые наиболее приложимы к современному быту, и о необходимости трактования этих положений наиболее понятным для читателей образом, — Кудрявцев отвечал: «Что за иерархия такая в науках? Отвлеченные науки так же необходимы, как и политические, и друг другу помогают. Почему не заниматься теми, с которыми более знаком, и в форме, которая более сподручна?» В таком тоне шла беседа некоторое время. Весь пыл Белинского, однако, не мог долго выдержать этого решительного отвода всех его положений, — отвода, по-видимому, очень спокойного, но, в сущности, весьма гневного и неприязненного. Беседа падала сама собой, и старые друзья хладнокровно расстались, обмениваясь самыми пошлыми вопросами на прощании, точно посторонние. Устами Кудрявцева говорила известная часть Московского университета.
И тот же самый П.Н. Кудрявцев через год, когда я посетил его уже в Берлине, при мне очень сурово и решительно остановил некоего г. С-ва, ученика и поклонника Шеллинга, но только очень низкой пробы, когда тот вздумал очертя голову ругать Белинского огулом [235]. Надо знать, что С-в предлогом для своих ругательств взял неблагоприятный отзыв о Шеллинге, где-то высказанный Белинским (кажется, в статье о «Тарантасе» графа Соллогуба), а сам Кудрявцев в то время состоял под неотразимым влиянием Шеллинговой «Философии откровения» и говорил о ней с упоением, что не помешало ему, как сказано, круто отнять слово у своего единомышленника. Но так почти всегда действовали противники Белинского, да и он сам, принадлежавшие к особому, теперь уже вымершему роду противников.
Не более злобы и ожесточения сохранил и Герцен, знавший отзыв критика о его статьях и упоминавший об этих отзывах потом не раз. «Чудак этот, — говорил он, — изволит находить, что трудно выказать более ума и дельного взгляда на предмет в более темных выражениях, но он забывает, что иначе никакого ума и взгляда на русском языке и показать нельзя». Впрочем, Герцен скоро был с избытком вознагражден за строгие приговоры критика. Вслед за письмами об изучении природы появились в «Отечественных записках» первые главы известного романа Герцена («Кто виноват?». (Прим. П. В. Анненкова.), и автор имел тотчас же удовольствие видеть, как внезапно переменились все отношения Белинского к его авторской деятельности. Белинский пришел от начальных глав романа в положительный восторг, который возрастал по мере развития повести. Критик наш, конечно, не просмотрел романтического колорита, который положен был на главные действующие лица романа, но отношения самого автора повести к своим лицам, горькая правда, с которой он излагает их порывы и мечтания, не исключающая, впрочем, и глубокого сочувствия к ним, а наконец — картина поучительной житейской драмы, возникающая из фальшивых общественных их положений, — все это поразило критика почти как неожиданность. Он многого ожидал от лучезарного ума Герцена, но такого мастерства «сочинения» не ожидал. «Вот где его сила, — говорил он, — вот где он на просторе, и вот какая арена ему открылась для богатырских литературных упражнений, к которым он склонен [236]. Герцен был тронут этим неожиданным успехом своего романа, переломившим сухое настроение критика. „Виссарион Григорьевич, — замечал он потом шутя, но очень довольный приговором, — гораздо более любит наши сказочки, чем наши трактаты, да он и прав. В трактатах мы беспрестанно переодеваемся от надзора и раскланиваемся любезно с каждым буточником, а в сказке ходим гордо и никого знать не хотим, потому что в кармане плакатный билет имеем: чинить ей пропуски, давать ночлеги и кормежные“. Герцен подтвердил свое воззрение на „сказку“, да оправдал и пророчество Белинского, напечатав в 1847 году („Современник“ 1847 года) так называемые „Записки“ и т. д. (о душевных болезнях вообще и проч.). Это была тоже сказка, но сказка, захватывавшая глубокие психологические и социальные вопросы [237].
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});