Какой-то добродушный мекленбуржец{492}, засунув нос в стакан с пуншем, блаженно улыбаясь и вдыхая его пары, заметил: он чувствует себя так, словно стоит опять у стойки театрального буфета в Шверине{493}! Другой держал перед глазами стакан с вином как увеличительное стекло и, казалось, внимательно нас рассматривал через него, а красное вино текло у него но щекам в широко раскрытый рот. Грейфсвальдец, вдруг вдохновившись, кинулся мне на грудь и ликующе воскликнул: «О, если бы ты понял меня, я люблю, я счастлив, мне отвечают взаимностью, и, разрази меня бог, — эта девушка прелестно образованна, ибо у нее пышные груди, она ходит в белом платье и играет на рояле!» Швейцарец плакал, нежно целовал мне руку. И непрестанно ныл: «О Бэбели! О Бэбели!»
Среди всего этого беспорядка и шума, когда тарелки научились приплясывать, а стаканы летать, я увидел двух юношей{494}, сидевших против меня, прекрасных и бледных, как мраморные статуи, причем один скорее напоминал Адониса, другой — Аполлона. На их щеках едва был заметен легкий розовый отблеск, которым их окрасило вино. С невыразимой любовью смотрели они друг на друга, словно каждый читал в глазах другого, и в этих глазах что-то лучилось, точно в них упало несколько капель света из той полной, пламенеющей любовью чаши, которую кроткий ангел переносит с одной звезды на другую. Они говорили тихо, и голоса их вздрагивали от страстной тоски — ибо повествования их были печальны и в них звучала какая-то дивная скорбь. «Лора тоже умерла!» — сказал один из них, вздохнув, и после паузы рассказал об одной девушке в Галле; она была влюблена в студента, а когда он покинул Галле, перестала говорить, перестала есть, плакала день и ночь и все смотрела на канарейку, которую милый однажды подарил ей. «Птичка умерла, а вскоре умерла и Лора», — так закончил он свой рассказ; оба юноши снова умолкли и вздохнули, как будто сердце у них хотело разорваться. Наконец другой сказал: «Моя душа печальна! Выйдем вместе в темную ночь. Мне хочется вдыхать веянье облаков и лучи луны! Товарищ моей тоски! Люблю тебя, твои слова, как шепот тростника, как шелест ручьев, они находят отзвук в моей груди, но душа моя печальна».
И вот юноши встали, обнялись за плечи и покинули шумный зал. Я последовал за ними и увидел, как они вошли в темную каморку, один распахнул вместо окна большой платяной шкаф, оба встали перед ним, в тоске к нему протягивая руки, и по очереди заговорили. «О дыханье темнеющей ночи! — воскликнул первый. — Как освежаешь ты мои щеки! Как пленительно играешь ты моими развевающимися кудрями! Я стою на облачной вершине горы, внизу подо мною лежат спящие людские города и поблескивают голубые воды. Слышишь, как там, внизу, в ущелье, шумят черные ели! Там плывут над холмами, как туманные призраки, духи отцов! О, если б я мог мчаться вместе с вами на облачном скакуне сквозь бурную ночь, над ревущим морем, и ввысь — к звездам. Но, ах, гнетет меня скорбь, и душа моя печальна». Другой юноша также в томлении простер свои руки к платяному шкафу, слезы хлынули у него из глаз, и, приняв панталоны из желтой кожи за луну, он обратился к ним в страстной тоске: «О дочь небес, как ты прекрасна!{495} Как чарует спокойствие твоего лика! Ты странствуешь в небе, полная прелести! И звезды следуют на восток по твоим голубым тропинкам! Увидев тебя, и тучи радуются, и их мрачные очертания светлеют. Кто в небе сравнится с тобой, творение ночи? В твоем присутствии звезды меркнут и отводят зелено-искристые очи. Куда же под утро, когда лик твой бледнеет, бежишь ты со своей стези? Или у тебя, как и у меня, есть свой Галле? Или ты живешь под сенью тоски? Или сестры твои упали с неба? Разве тех, что радостно шествовали с тобой через ночь, уже нет? Да, они упали, прекрасный светильник, и ты так часто скрываешься для того, чтобы оплакивать их. Но настанет такая ночь, когда и ты исчезнешь и покинешь там, наверху, свою голубую тропу. И звезды тогда поднимут свои зеленые головки, которые когда-то в твоем присутствии поникли, и они возрадуются. Но сейчас ты одета в свой лучезарный блеск и взираешь на землю из небесных врат. Разорвите же, ветры, покровы туч, чтобы творение ночи могло светить, и засияли мохнатые горы, и море расплескало среди блеска пенящиеся валы!»
Хорошо знакомый мне и не слишком тощий приятель, — он больше пил, чем ел, хотя в тот вечер все же проглотил порцию говядины, которой были бы сыты по меньшей мере шесть гвардейских лейтенантов и одно невинное дитя, — в эту минуту пробежал мимо каморки, он был в превосходном настроении, то есть в свинском виде, втолкнул не слишком бережно обоих элегических друзей в платяной шкаф, помчался, топая, к выходной двери и, выскочив наружу, неистово там разбушевался. Шум в зале становился все беспорядочнее и глуше. А юноши в шкафу выли и хныкали, — они-де лежат, искалеченные, у подошвы горы; из горла у них лилось благородное красное вино, они по очереди затопляли им друг друга, и один говорил другому: «Прощай! Я чувствую, что истекаю кровью. Зачем же ты будишь меня{496}, воздух весенний? Ты ласкаешь и говоришь: я орошаю тебя каплями с неба! Но близится час моего увядания, и уже ревет та буря, что сорвет мои листья! Завтра путник придет, придет видевший меня в моей красе, и будет взгляд его тщетно искать в поле, но не найдет…» Однако все это заглушал хорошо знакомый бас за дверью, он, богохульствуя, жаловался, среди хохота и проклятий, что на темной Венденской улице не горит ни единого фонаря и даже не видишь, кому именно ты вышиб оконные стекла.
Я много могу выпить — скромность не позволяет мне назвать число бутылок, — поэтому я добрался в довольно сносном виде до своей комнаты. Молодой коммерсант уже лежал в постели в своем белом как мел ночном колпаке и в шафранного цвета кофте из гигиенической фланели. Он еще не спал и попытался завязать со мной беседу. Коммерсант был из Франкфурта-на-Майне и поэтому сейчас же заговорил о евреях, якобы утративших всякое чувство красоты и благородства и продающих английские товары на двадцать пять процентов дешевле их фабричной цены. Меня подмывало его слегка помистифицировать, поэтому я предупредил, что я лунатик и заранее прошу у него прощения, если вдруг помешаю его сну. Бедняга, как он мне сам признался на другое утро, всю ночь не спал, опасаясь, как бы я, в состоянии сомнамбулизма, не натворил беды с пистолетами, лежавшими возле моей кровати. Говоря по правде, и моя участь была не многим лучше, я спал очень дурно. Меня посетили грозные и фантастические видения! Клавираусцуг из Дантова «Ада»! Под конец мне приснилось, что я присутствую на исполнении «Falcidia»{497}, юридической оперы из области наследственного права, текст Ганса{498}, музыка Спонтини. Дикий сон! Римский форум сиял огнями. Серв. Азинус Гешенус{499} восседал на своем стуле в роли претора{500} и, откидывая тогу с гордыми складками, изливался в громыхающих речитативах; Маркус Туллиус Эльверсус{501} — prima donna legataria[45] — со всей своей пленительной женственностью томно запел любовно-бравурную арию quicunque civis romanus;[46]{502} докладчики, с искусственным кирпичным румянцем на щеках, ревели, изображая хор несовершеннолетних; одетые гениями приват-доценты в трико телесного цвета исполняли балет доюстиниановской эпохи и украсили венками двенадцать таблиц{503}; с громом и молнией выскочил из-под земли оскорбленный дух римского законодательства и затем — литавры, тамтамы, огненный дождь, cum omni causa.[47]
Из всей этой суматохи меня извлек мой брокенский хозяин, разбудив, чтобы я посмотрел восход солнца. На вышке я застал уже несколько ожидающих, которые потирали озябшие руки; другие, с еще сонными глазами, спотыкаясь, лезли наверх. Наконец собралась опять вся вчерашняя тихая община, и мы молча смотрели, как на горизонте медленно вставал маленький багряный шар, а кругом разливался по-зимнему сумеречный свет, горы словно плыли среди волнисто-белого моря, и отчетливо виднелись лишь их верхушки, и чудилось, будто стоишь на небольшом холме среди затопленной водой равнины и только местами выступают из нее небольшие клочки земли. Чтобы закрепить в словах все виденное мною и пережитое, я написал следующее стихотворение:
Все светлее на востокеСолнца первое мерцанье,Тонет в маревах туманныхГор высоких очертанье.
Если был бы я, как ветер,Скороход неутомимый,Я помчался б через горыК дому девушки любимой.
Над ее постелью милойПриподнял бы я гардины,В лоб тихонько целовал бы,В губы — красные рубины.
И шептал бы я чуть слышно,Поверяя тайну ушку:«Пусть приснится, что навекиПолюбили мы друг дружку».[48]
Однако мое желание позавтракать было не менее сильным, и, сказав моим дамам несколько любезностей, я поспешил вниз, чтобы в теплой комнате напиться кофе. Да и настало время; в моем желудке было так же пустынно, как в госларской церкви св. Стефана. Но вместе с аравийским напитком по моим жилам заструился жаркий Восток, меня овеяло благоуханием восточных роз, зазвучали сладостные песни соловья, студенты превратились в верблюдов, служанки из дома на Брокене, с их конгривскими взглядами{504} — в гурий{505}, носы филистеров — в минареты и т. д.