— Почему? Социализм — не страшен после того, как дал деньги на войну. Он особенно не страшен у нас, где Плеханов пошел в историю под ручку с Милюковым.
Старичок не спеша отклеился от стены и молча пошел прочь.
— Меньшиков, — назвал его Тагильский, усмехаясь. — Один из крупнейших в лагере мошенников пера и разбойников печати, как знаете, разумеется. В словаре Брокгауза о нем сказано, что, будучи нравственно чутким человеком, он одержим искренним стремлением познать истину.
Ногайцев, играя пальцами в бороде, благосклонно улыбаясь, сказал негромко:
— Лицемерие в нем заметно, фарисей!
— Толстовец, — добавил Тагильский. Ногайцев фыркнул в бороду и удалился, позволив Самгину отметить, что сапоги носит он бархатные, на мягкой подошве.
— Недавно в таком же вот собрании встретил Струве, — снова обратился Тагильский к Сангину. — Этот, сообразно своей натуре, продолжает быть слепым, как сыч днем. Осведомился у меня: как мыслю? Я сказал: «Если б можно было выкупать идеи, как лошадей, которые гуляли в — барском овсе, я бы дал вам до пятачку за те мои идеи, которыми воспользовался сборник «Вехи».
Давно уже заметив, что солидные люди посматривают на Тагильского хмуро, Клим Иванович Самгин сообразил, что ему тоже следует отойти прочь от этого человека. Он шагнул вперед, но Тагильский подхватил его под руку:
— Куда вы? Подождите, здесь ужинают, и очень вкусно. Холодный ужин и весьма неплохое вино. Хозяева этой старой посуды, — показал он широким жестом на пестрое украшение стен, — люди добрые и широких взглядов. Им безразлично, кто у них ест и что говорит, они достаточно богаты для того, чтоб участвовать в истории; войну они понимают как основной смысл истории, как фабрикацию героев и вообще как нечто очень украшающее жизнь.
Он возбуждал в Самгине не новые подозрения.
«Ведет себя нагло и, кажется, хочет вызвать скандал, потому что обозлен неудачами. А может быть, это его способ реабилитировать себя в глазах общества».
Но, рядом с этой догадкой и не устраняя [ее], ожила другая:
«Разведчик. Соглядатай. Делает карьеру радикала, для того чтоб играть роль Азефа. Но как бы то ни было, его насмешка над красивой жизнью — это насмешка хама, о котором писал Мережковский, это отрицание культуры сыном трактирщика и — содержателя публичного дома».
— Ага, явился наш мудрец, бесстрашный мудрец, послушаем неизреченное, — не понижая голоса, проговорил Тагильский.
Мудрецом назвал он маленького человечка с лицом в черной бородке, он сидел на стуле и, подскакивая, размахивая руками, ощупывая себя, торопливо и звонко выбрасывал слова:
— Но вдруг окажется, что спя — тот самый Иванушка-дурачок, Иван-царевич, которого издревле ласкала мечта народа о справедливом царе, — святая мечта?
Его лицо, слепленное из мелких черточек и густо покрытое черным волосом, его быстро бегающие глаза и судорожные движения тела придавали ему сходство с обезьяной «мартышкой», а говорил он так, как будто одновременно веровал, сомневался, испытывал страх, обжигающий его.
— «Глас народа — глас божий»? Нет, нет! Народ говорит только о вещественном, о материальном, но — таинственная мысль народа, мечта его о, царствии божием — да! Это святые мысль и мечта. Святость требует притворства — да, да! Святость требует маски. Разве мы не знаем святых, которые притворялись юродивыми Христа ради, блаженными, дурачками? Они делали это для того, чтоб мы не отвергли их, не осмеяли святость их пошлым смехом нашим…
Его молча слушали человек десять, слушали, искоса поглядывая друг на друга, ожидая, кто первый решится возразить, а он непрерывно говорил, подскакивая, дергаясь, умоляюще складывая ладони, разводя руки, обнимая воздух, черпая его маленькими горстями, и казалось, что черненькие его глазки прячутся в бороду, перекатываясь до ушей, опускаясь к ноздрям.
«В нем есть нечто от Босха, от гротеска», — нашел Самгин, внимательно слушая тревожный звон слов.
— И, может быть, все позорное, что мы слышим об этом сибирском мужичке, только юродство, только для того, чтоб мы преждевременно не разгадали его, не вовлекли его в наши жалкие споры, в наши партии, кружки, не утопили в омуте нашего безбожия… Господа, — творится легенда…
Хорошо поет, собака,Убедительно поет!
— сказал Тагильский, и в ту же секунду раздался жужжащий голос человека с брюшком на длинных ногах:
— Менее всего, дорогой и уважаемый, менее всего в наши дни уместна мистика сказок, как бы красивы ни были сказки. Разрешите напомнить вам, что с января Государственная дума решительно начала критику действий правительства, — действий, совершенно недопустимых в трагические дни нашей борьбы с врагом, сила коего грозит нашему национальному бытию, да, именно так!
Угрожает нам порабощением. Вы, конечно, знаете о росте злоупотреблений провинциальной администрации, — злоупотреблений, вызвавших, сенатские ревизии, о немецком погроме в Москве, о поведении Горемыкина, закрытии Вольно-экономического общества и других этого типа мероприятиях, которые еще более усиливают тягостное впечатление наших неудач на фронтах.
Говорил он все более сердито, и теперь голос его стал похож на холодное свистящее шипение водяной струи, когда она, под сильным давлением, вырывается из брандспойта.
— Вы знаете также, что нам, не без труда, удалось соединить шесть фракций Думы в единый прогрессивный блок и что назревает необходимость слияния Земского и Городского союзов в одну организацию. Деревня и город, помещик и фабрикант имеют пред собой одного и того же врага. Как патриоты, мы вправе надеяться, что все подлинно прогрессивные силы страны поймут значение этого блока. Мы не только вправе надеяться, но считаем себя вправе требовать. Поэтому я с глубоким огорчением выслушал вашу литературно остроумную, но политически, безусловно, вредную попытку как-то оправдать Распутина именно в то время, когда его гнусное, разрушающее влияние возрастает.
— Я те задам! — проворчал Тагильский, облизнул губы, сунул руки в карманы и осторожно, точно кот, охотясь за птицей, мелкими шагами пошел на оратора, а Самгин «предусмотрительно» направился к прихожей, чтоб, послушав Тагильского, в любой момент незаметно уйти. Но Тагильский не успел сказать ни слова, ибо толстая дама возгласила:
— Пожалуйте к столу, господа! Закусите чем бог послал…
Не только Тагильский ждал этого момента — публика очень единодушно двинулась в столовую. Самгин ушел домой, думая о прогрессивном блоке, пытаясь представить себе место в нем, думая о Тагильском и обо всем, что слышал в этот вечер. Все это нужно было примирить, уложить плотно одно к другому, извлечь крупицы полезного, забыть о том, что бесполезно.
Время шло с поразительной быстротой. Обнаруживая свою невещественность, оно бесследно исчезало в потоках горячих речей, в дыме слов, не оставляя по себе ни пепла, ни золы. Клим Иванович Самгин много видел, много слышал и пребывал самим собою как бы взвешенный в воздухе над широким течением событий. Факты проходили пред ним и сквозь него, задевали, оскорбляли, иногда — устрашали. Но — все проходило, а он непоколебимо оставался зрителем жизни. Он замечал, что чувство уважения к своей стойкости, сознание независимости все более крепнет в нем. Он не мог бы назвать себя человеком равнодушным, ибо все, что непосредственно касалось его личности, очень волновало его. Так, например, повторилось нечто пережитое им лет за десять до этого года.
По дороге на фронт около Пскова соскочил с расшатанных рельс товарный поезд, в составе его были три вагона сахара, гречневой крупы и подарков солдатам. Вагонов этих не оказалось среди разбитых, но не сохранилось и среди уцелевших от крушения. Климу Ивановичу Самгину предложили расследовать это чудо, потому что судебное следствие не отвечало на запросы Союза, который послал эти вагоны одному из полков ко дню столетнего юбилея его исторической жизни.
Следствие вел провинциальный чиновник, мудрец весьма оригинальной внешности, высокий, сутулый, с большой тяжелой головой, в клочьях седых волос, встрепанных, точно после драки, его высокий лоб, разлинованный морщинами, мрачно украшали густейшие серебряные брови, прикрывая глаза цвета ржавого железа, горбатый, ястребиный нос прятался в плотные и толстые, точно литые, усы, седой волос усов очень заметно пожелтел от дыма табака. Он похож был на военного в чине не ниже полковника.
— Евтихий Понормов, — отрекомендовался он, протянув Самгину руку как будто нехотя или нерешительно, а узнав, зачем приехал визитер, сказал: — Не могу вас порадовать: чорт их знает куда исчезли эти проклятые вагоны.
Голос у него был грубый, бесцветный, неопределенного тона, и говорил он с сожалением, как будто считал своей обязанностью именно радовать людей и был огорчен тем, что в данном случае не способен исполнить обязанность эту.