— A-а! Это вы? Ладно!.. Что это вы привезли в тачке?
Самбюк, худой, похожий на бандита, в синей шерстяной просторной куртке, даже не расслышал вопроса: он был раздражен тем, что Проспер, его «благородный братец», как он выражался, долго не открывал дверь.
— Послушай, ты! Что мы для тебя, нищие, что ли? Почему ты заставляешь нас ждать на дворе в такую погоду?
Проспер невозмутимо пожал плечами, ничего не ответил и повел распрягать лошадь, а старик Фушар, нагнувшись к тачке, сказал:
— Значит, вы привезли мне двух дохлых баранов?.. Хорошо, что на дворе мороз, а то бы они здорово смердели.
Кабас и Дюка, два помощника Самбюка, сопровождавшие его во всех походах, стали возражать.
— Что вы, они пролежали всего три дня! — сказал Кабас с крикливой провансальской живостью. — Это околевшие бараны с фермы Раффенов; там среди скота объявилось какое-то поветрие.
— «Procumbit humi bos»[1] — продекламировал Дюка, бывший судебный пристав, опустившийся и вынужденный отказаться от судейской карьеры вследствие своей склонности к малолетним девочкам, но любивший приводить латинские цитаты.
Старик Фушар неодобрительно покачивал головой и продолжал хаять товар, заявляя, что мясо слишком залежалось. Войдя с тремя стрелками в дом, он в заключение сказал:
— Ну, в конце концов придется им взять, что дают… Хорошо, что в Рокуре не найти ни кусочка мяса. А когда проголодаешься, ешь что попало, правда?
В глубине души он был очень доволен и позвал Сильвину, которая уложила спать Шарло.
— Принеси-ка стаканы! Мы выпьем за то, чтобы Бисмарк поскорей сдох.
Старик Фушар поддерживал хорошие отношения с вольными стрелками из лесов Дьеле; уже почти три месяца стрелки вылезали в сумерки из непроходимых чащ, рыскали по дорогам, убивали и грабили пруссаков, которых им удавалось застигнуть врасплох, а когда не хватало этой добычи, нападали на фермы и взимали дань с французских крестьян. Стрелки были бичом деревень, тем более что при каждом нападении на неприятельский обоз, при каждом убийстве часового немецкие власти мстили соседним поселкам, обвиняли жителей в соучастии, налагали на них штрафы, арестовывали мэров, сжигали лачуги. И крестьяне охотно выдали бы Самбюка и его банду, но боялись, что в случае неудачи их самих пристрелят на глухой тропинке.
Фушару пришла замечательная мысль — вести с ними торговлю. Они обходили всю область, забирались в канавы, в хлева и стали для него поставщиками дохлого скота. Каждого вола, каждого барана, который околевал где-нибудь на три мили в окружности, они похищали ночью и приносили старику Фушару. А он платил продуктами, чаще всего хлебом, который Сильвина пекла именно с этой целью. Старик совсем не любил вольных стрелков, но втайне восхищался этими ловкими молодцами, которые обделывали свои дела и плевали на всех; он богател на сделках с пруссаками, но исподтишка злорадно посмеивался, когда узнавал, что на краю дороги нашли еще одного зарезанного пруссака.
— За ваше здоровье! — сказал он, чокаясь со стрелками.
Вытерев губы рукой, он продолжал;
— И подняли же они бучу, когда подобрали под Вилькуром тех двух улан без головы… Знаете, Вилькур со вчерашнего дня горит… Они говорят, что деревню сожгли в наказание за то, что она вас укрывала… Будьте осторожны и подольше не выходите из леса! Хлеб вам принесут туда.
Самбюк только ехидно хихикал и пожимал плечами… Ну и пусть их побегают! Вдруг он обозлился, ударил кулаком по столу и воскликнул:
— Проклятые! Уланы — это еще что! Мне хочется зацапать другого, вы его хорошо знаете, шпиона, что служил у вас…
— Голиафа, — подсказал старик Фушар.
Сильвина, которая принялась было за шитье, оставила работу и с волнением прислушалась.
— Да, да, Голиафа!.. Экий разбойник! Он знает леса Дьеле как свои пять пальцев, он может не сегодня-завтра нас выдать; еще нынче он хвастал в трактире «Мальтийский крест», что расправится с нами на этой неделе… Скотина! Ведь это он показал дорогу баварцам накануне сражения под Бомоном! Правда, ребята?
— Это так же верно, как то, что здесь горит свеча! — подтвердил Кабас.
— «Per arnica silentia lunae»[2] — прибавил Дюка (он приводил латинские цитаты иногда невпопад).
Самбюк снова ударил кулаком по столу так, что стол затрясся.
— Голиаф осужден, он приговорен! Разбойник!.. Если вы когда-нибудь увидите, куда он зайдет, дайте мне знать! Его голова полетит в Маас следом за уланскими. Черт подери! Я за это ручаюсь!
Все промолчали. Смертельно бледная Сильвина пристально смотрела на них.
— О таких делах не нужно болтать! — осторожно заметил старик Фушар. — За ваше здоровье и спокойной ночи!
Они допили последнюю бутылку. Проспер вернулся из конюшни, помог погрузить на тачку, где раньше лежали два дохлых барана, хлебы, которые Сильвина уложила в мешок. Но он отвернулся и ничего не ответил, когда его брат, уходя с товарищами по снежной дороге, сказал:
— До приятного свиданьица!
На следующий день после завтрака, когда старик Фушар сидел один за столом, вдруг вошел сам Голиаф, большой, толстый, розовый, как всегда спокойно улыбаясь. Хотя это неожиданное посещение и поразило старика, он не выдал своих чувств. Он только мигал глазами; Голиаф подошел и дружески пожал ему руку.
— Здравствуйте, дядя Фушар!
Старик как будто только теперь узнал его.
— A-а! Это ты, дружок?.. Да ты еще раздобрел. Ишь какой стал гладкий!
Старик его разглядывал. Голиаф был в шинели из грубого синего сукна, в такой же фуражке и вид имел сытый, самодовольный. Он говорил по-французски без всякого акцента, но медленно и тягуче, как местные крестьяне.
— Ну да, это я, дядя Фушар!.. Я вернулся в эти места и думаю: «Как же пройти мимо и не засвидетельствовать мое почтение дяде Фушару?»
Старик смотрел на него с недоверием. Зачем пришел этот пруссак? Уж не пронюхал ли он о вчерашнем посещении вольных стрелков?
Увидим! Но раз он ведет себя вежливо, лучше и с ним быть вежливым, платить ему той же монетой.
— Что ж, голубчик, ты славный малый, давай-ка выпьем по стаканчику!
Старик сам принес бутылку и два стакана. Его сердце обливалось кровью: сколько приходится угощать, но в делах без этого не обойтись! И повторилась такая же сцена, как накануне. Так же чокались, произносили те же слова.
— За ваше здоровье, дядя Фушар!
— За твое, дружок!
Голиаф все сидел. Он посматривал вокруг себя, как бы с удовольствием вспоминая былое. Но он не говорил ни о прошлом, ни о настоящем. Разговор шел о сильных холодах, которые помешают полевым работам; хорошо еще, что снег убивает вредных насекомых. Голиаф только с огорчением намекнул, что в других домах Ремильи его встретили с затаенной ненавистью, презрением и страхом. А ведь у каждого своя страна; все очень просто: каждый служит своей родине, как считает нужным, правда? Но во Франции к некоторым делам странно относятся. Старик поглядывал на его широкое лицо, слушал рассудительные, миролюбивые речи и убеждался, что этот славный малый пришел без дурных намерений.
— Значит, вы сегодня один, дядя Фушар?
— Нет, Сильвина дома, она кормит коров… Хочешь ее повидать?
Голиаф засмеялся.
— Ну да… Сказать по правде, я для того и пришел.
Старик Фушар сразу почувствовал облегчение, встал и во весь голос крикнул:
— Сильвина! Сильвина!.. Тебя тут спрашивают!
Он вышел, уже ничего не опасаясь: Сильвина предохранит его дом от опасности. Если мужчина за целых два года не забыл женщину, значит, он пропащий человек!
Сильвина не удивилась Голиафу; он сидел, поглядывал на нее с добродушной улыбкой и все-таки не без смущения. Она знала, что он явится; она переступила порог и остановилась, напрягая все силы для отпора. Шарло прибежал вслед за ней, уцепился за ее юбку и с удивлением смотрел на незнакомого человека.
Несколько мгновений продолжалось неловкое молчание.
— Это и есть малыш? — спросил наконец Голиаф миролюбивым тоном.
— Да, — резко ответила Сильвина.
Опять наступило молчание.
Голиаф уехал из Ремильи, когда Сильвина была на седьмом месяце беременности; он знал, что родился ребенок, но видел его впервые. Теперь он решил объясниться, как человек, обладающий здравым смыслом, уверенный, что может привести веские доводы.
— Послушан, Сильвина, я понимаю, что ты на меня еще сердишься. Но это не совсем справедливо…
Правда, я уехал, я тебя огорчил, но ты, наверно, поняла, что я поступил так, потому что я себе не хозяин. Начальство приказывает, надо подчиняться, правда? Если бы мне приказали пройти пешком сто миль, я бы прошел. И конечно, я должен был молчать, хоть у меня сердце разрывалось, что я уезжаю, не попрощавшись с тобой… А теперь — ей-богу, не хочу врать, будто я был уверен, что вернусь к тебе, — но я на это рассчитывал, и, сама видишь, вот я и пришел…