Последний раз душу открыл перед отцом Иваном, исповедался. Да что ж нового-то мог он открыть отче в своей душе, ведомой тому с малых лет. Из рук его Святых Тайн причастился. И в том утешение было великое.
Аннушка перед сыновьями не плакала. Горе взгляд обожгло, высушило глаза. Однако, коли б кричали глаза-то, какой бы вопль по Руси стоял…
Нельзя на заведомую смерть заране прощаться — тяжко. А и не проститься нельзя. Доныне все до последнего слова слышится, до водного плеска у берега, доныне все видится так, точно вживе перед глазами стоит. Простились наконец, ох, Господи…
Во Владимире, в Успенском соборе, где венчался на царство, помолился той иконе Божией Матери. И вновь почудилось ли, въяве ли увиделось — живая она, икона та. Смотрела ласково, обещая… Ужели дойти к милосердию можно лишь через муки? Али не дано нам быть добрыми без страданий?
Хотел было с митрополитом Петром на смерть замириться, да, сказывают, нет уж давно в митрополичьем граде Владимире митрополита Владимирского и всея Руси — в Москву перебрался Петр к Ивану Даниловичу, поди, шепчутся…
А тут во Владимир пришел ханский посол Ахмыл, бек-нойон, старый Михаилов знакомец. Сказал, что ежели в месяц великий князь (так и сказал: великий князь) в Орду не поспеет, Узбек за ним сам на Русь с войной придет. И добавил тихо, хоть и были одни с ним в покоях: убьет тебя хан, Михаил Ярославич, беги… Коли татарин добра ему пожелал, тем более надо было в Орду спешить. Знать, склоняли уже Узбека к тому, чтобы за его, Михаилово, ослушание всю Русь под огонь и железо подставить.
Михаил открыл глаза. Плошка с огнем чадила, фитиль брызгал маслом. Тверитина в веже не было. Уйдет — не слыхать, войдет — не слыхать. Отрок, что находился при князе для того, чтобы переворачивать перед глазами листы Псалтыря, дремал, падая носом в святые буквицы.
Пусть его спит… Однако куда же Ефрем-то пропал? Пусто без него, беспокойно. Он все бежать подбивает, старый, неймется ему доблесть выказывать. Будто не знает, что нет в бегстве доблести. Впрочем, не доблесть и в колоде сидеть. В колоду забили сразу после второго суда, сколько ж позор этот терпеть на плечах?
Пока был один и никто не слышал, Михаил вздохнул тяжело, сокрушенно.
А еще и во Владимире не поздно было участь переменить. Владимирцы и те уговаривали его не ходить кланяться хану. Только ведь в доброте своей ясно ли понимали, чем непоклон тот им самим угрожает? Во Владимире опять провожали всем миром и с горестными слезами. Не в том ли дано ему утешение, чтобы при жизни увидеть, как плачут о нем?
Верхнего Сарая-Берке достигли за три седмицы. А хана-то нет, и город пуст и уныл: то ли на ловы пошел, то ли на Арран[97] хулагидов теснить. Известны ловы-то ханские, не дичь ищет, а примысел. И Костю за собой поволок… Кинулись вдогон что есть мочи, в срок поспеть перед ним явиться. Вот уж гонка-то была! Вся-то жизнь единым гоном прошла — не знал, что и за собственной смертью гнаться придется.
Хана нагнали уж в устье Дона, перед самым Сурожским морем. Такой пышной и великой охоты Михаил не мог и представить. За ханом шел весь многотысячный Сарай: женщины, купцы, оружейники. На походе войсковые туманы хранили порядок, на привалах же, которые могли длиться по воле хана и день, и неделю, и месяцы, степь уставлялась округ, будто единым мановением руки, тысячами веж и шатров. По ночам зарево от костров освещало небо от края до края, и не было пределов татарской силе. Кабы с такой силой теперь шагнули они на Русь, пожалуй, не было б и Руси. Михаил благодарил Господа, что тот удержал его от искушения спасти свою жизнь.
Константин, слава Богу, оказался здоров. Правда, худ. И глаза у него стали травленые. Потеряла Тверь князя. С такими глазами не правят. Как увидел его глаза Михаил, на колени встал перед сыном: прости мне!
А Константин оттого еще пуще смутился, заплакал:
— Ты прости меня, батюшка… Уронялся я перед погаными…
Что ж, и среди князей не всякому князем быть. А сын оттого, что слаб, родительской милости и любви не лишается. Да и можно ли винить его в этой слабости? Человек-то духом не сразу крепнет, а пыток-то, бывает, и крепкие не выдерживают. Вестимо ли, дите морить голодом?..
Тем же днем пошел к царю на поклон. Допустили немедля, без обыкновенных проволочек. Видно, ждал его хан. Однако был хмур, молчал. На Князевы подарки, припасенные для него и для жен его, не взглянул. Да и на самого Михаила не глядел, точно ему было больно глядеть на князя: мол, что ж ты натворил-то, Михаил Ярославич, как же мне теперь с тобой быть-поступать?..
Эх, хан! Велик ты, царствен, но и тебе не тягаться взглядом с тверским князем.
Михаил сразу понял, что его ждет. Только вида не подал, пусть тешится хан, раз еще не натешился. Сладость для него не в том, чтобы убить, на то много ума не надобно, но в том, чтобы прежде низвести, сломить человека и лишь потом раздавить его, да так раздавить, чтобы и рук не запачкать…
Узбек даже про вины не спрашивал, только вздыхал и тягостно качал головой: мол, как же ты мог, как ты мог?
А что ему спрашивать, когда Кавгадый вместе с Юрием в Орду прибежали гораздо раньше его, да не одни, а с целой толпой свидетелей — новгородских, московских и прочих переметных бояр и князей, готовых показать против Михаила все, что понадобится. И то, всем люб не будешь. Пожалуй, не было свидетелей против него лишь из Рязани, Костромы, Владимира да Твери. Ну да и те, которые пришли, довольно хулы и поноса нанесли на великого князя, в том было время убедиться ему на суде. После суда-то, сказывали, бояре те затеяли пир, пили много вина и пьяные затем похвалялись промеж собой да перед Юрием тем, кто какую напраслину возвел на тверского князя. Что ж, пьяному-то и срам в доблесть.
Так что спрашивать у Михаила про вины его у Узбека ни нужды, ни охоты не было.
Спросил лишь мимоходом, пошто, мол, бился с послом моим?
— В битве не отличают послов, — ответил ему Михаил.
Еще спросил, также не глядя на Михаила, вскользь, безо всякого к тому любопытства:
— Зачем жену Юрьеву умертвил?
Так и сказал: не сестру мою, а жену Юрьеву. Знать, ведал зачем?
— Божией волей сестра твоя умерла. В горячке кончилась, — твердо сказал Михаил.
Да что ж здесь и спрашивать и отвечать, когда Юрий на всех углах кричит, что отравил Кончаку Тверской.
Однако милостив лучезарный хан, безмерно милостив! Велел визирям без волока и по всей правде вершить суд меж Юрием и Тверским. Более того, пообещал сам разобраться в их тяжбе. Мол, хан справедлив, без вины не накажет. На тебе, князь, травленую наживку — лови! Коли сумеешь оправдаться, я тебя пощажу. Но, главное, пообещал судить не одного Михаила, а разобрать его тяжбу с Юрием! Милостив, милостив ордынский правитель! Прощаясь, даже взглянул иначе, точно солнце в ненастье лучом обогрело. Истинно, лучезарный!
Тогда до суда отпустили князя. Правда, приставили стражу. С тщанием стерегли, будто око. Молился при них, исповедовался при них, Тайн Святых причащался и то при них, как ни увещевал покинуть вежу ордынцев отец Александр, — одно слово, поганые. Коли что заветное поведать хотел, с Ефремом взглядами перекидывались, благо Тверитин за долгую обоюдную жизнь и без слов князя понимать научился…
Да где ж это он?
С вечера ветер нанес пургу. Мело, как в Твери в феврале. Хотя и пурга здесь иная, и снег как будто другой, и даже светила на землю глядят будто бы по-иному. Солнце, коли взойдет, горит с какой-то неистовой силой, а звезды ночами в небе бархатны и близки, и каждая светит словно тебе одному, и каждая, словно тебе одному, мигает о чем-то неведомом, но простом. На Руси-то, поди, уж зима, Волга от берегов стынет льдом, а тут на горных лугах кони еще щиплют траву. Вольно им на траве…
— Князь, князь… — тихо, задышливо зашептал Ефрем. Он появился так же неслышно, как и исчез. — Бежать, бежать надо, Михаил Ярославич…
— Ну…
— Купил я аланцев, кони готовы, вмиг сулят в горы унести, где Узбек не достанет. Беги, батюшка, Михаил Ярославич!
— Пошто смущаешь меня, Ефрем? — спросил Михаил с укоризной, но тут же улыбнулся преданному слуге. — Ежели один спасусь, какая в том будет слава?
— Что ж слава? Для нас спаси свою жизнь!
— Нет, Ефрем.
— Беги, князь, Богом тебя прошу!
— Молчи, Ефрем. Доселе не бегал и ныне не стану. Князь я, Ефрем, — сжав зубы, точно пожаловался Михаил, прикрыл глаза и отворотил от Тверитина голову. В углу глазницы задержалась, копя влагу, слеза. И скатилась. Одна.
Тверитин, обхватив голову руками, раскачивался в неслышном горестном плаче. Как Глебку, сына, похоронил, плаксив стал Ефрем.
— Ступай, Ефрем, к аланцам-то, отпусти их. Да, слышь, Ефрем, заплати за добро-то…
Сглотнув слезный ком, Тверитин кивнул и слепо, но так же неслышно пошел из вежи.