Боков не счел нужным об этом ни подробно рассказывать, ни писать. Так, крохи какие-то… Но, может быть, это и правильно?
Вот я говорю, что ничему нельзя верить – ни дневникам, ни письмам, ни мемуарам (причем именно в такой последовательности – по степени нарастания недостоверности), и действительно нельзя. Скажем, Ахматова ругала Георгия Иванова за «Петербургские зимы», но сама сколько всякой понапраслины на людей возводила. На того же Алексея Толстого, что, якобы, это по его вине погиб Мандельштам, погибла дочь Кузьминой-Караваевой Гаяна, что он был антисемитом и пр., и пр. А ведь это все далеко не так. Просто в какой-то момент она Толстого, его напора – особенно в Ташкенте, где он присылал ей корзины с фруктами, – испугалась, дорожа собственной репутацией, и принялась его «топить».
А еще Анна Андреевна очень справедливо заметила, что за прямую речь в воспоминаниях надо применять уголовное наказание. Все это правильно, но иной раз попадаются такие свидетельства, что сердцем чуешь – правда! В записных книжках Фаины Раневской приводятся слова Елены Сергеевны Булгаковой, что Миша иногда по ночам просыпался и плакал: «Леночка, почему меня не печатают? Ведь я такой талантливый!» В истинность этих слов невозможно не поверить, хоть это и цитата, переданная через третьи руки. Но я чувствую, что это было именно так, и в этих словах – ключ к «Батуму». Булгаков не мог примириться с тем, что его заживо похоронили и «Батум» был его криком – я жив! Он был уверен, что уж эту вещь не смогут не заметить, а когда 14 августа пришла телеграмма «бухгалтеру», что поездка на юг отменяется, механизм смертельной болезни, заложенный в каждом человеке, заработал с огромной скоростью…
Поразительно, однако, как созданное писателем иногда оказывается шире и глубже его собственных представлений о жизни. В булгаковском рассказе «Богема» 1925 года есть такой эпизод:
«– Вы бухгалтер?
– Боже меня сохрани…
– А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой проговорил маленький.
– Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я.
Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче.
– Пьесы сочиняете?
– Да. Приходится.
– Ишь ты. Хорошую пьесу написали?
В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал:
– Да, хорошую.
Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так:
– Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь».
Поразительно, как все совпало, как он все тогда угадал! – бухгалтер, Тифлис, революционная пьеса, преступление-наказание, пьеса-дрянь…
Двадцать лет спустя фарс обернулся трагедией.
А у Пришвина отчаяния не было – была внутренняя потребность и определенный расчет, который не оправдался ни в современности, ни в вечности. Если говорить совсем жестко, нельзя ему было писать про лагерь, в нем не побывав. Это ошибка замысла. В то же время едва ли не самое интересное, что Пришвин вообще в своей жизни написал – это два очерка «Отцы и дети» и «Соловки», когда в 1933 году отдельно от писательского десанта он поехал на Беломорканал в те края, где когда-то написал свою первую книгу «В краю непуганых птиц», а теперь ему предстояло выяснить, зря или не зря этих птиц распугали. Очерки эти, не принятые в коллективную книгу о канале и опубликованные в ермиловской «Красной нови» (которая тогда печатала и Платонова – «Такыр») с той поры не переиздавались ни разу, а зря! Это честный взгляд очеркиста, четко проведшего границу между собой и своими героями. А в романе случилась попытка несанкционированно вступить на чужую территорию, совершить побег. Но не из лагеря, а в лагерь и написать его изнутри, в нем не побывав. Эта хорошо понимала вторая жена Пришвина Валерия Дмитриевна, которая в отличие от своего супруга в лагере как раз побывала и знала «цену вопроса». Она робко отговаривала мужа, но куда там? Он был уязвлен и – выскажу предположение, за которое меня побьют пришвиноведы, – возжелал на старости лет Сталинскую премию. Не получил.
Сталинские премии получал Алексей Толстой, которого и современники и потомки жестко осудили за приспособленчество, лакейство, конформизм. С тем же успехом бегемота можно осудить за его вес или толщину кожи. Это было его органическое свойство, условие выживания человека, не хотевшего, не умевшего жить в бедности. Ахиллесова пята Толстого вовсе не в том, что он «сподличать любил» и заработал – справедливо, нет ли – репутацию циника. Талант жизни Толстого в том, что он умел договариваться со всеми. Был всюду дома. За одним исключением – смерти. Ее он боялся. Никогда не ходил на похороны. Не описывал смерть, а если описывал – как буффонаду. Ерничал. Неудачно шутил, как булгаковский рыцарь. От этого и умер. Вот что важно в его судьбе. Важно, как и от кого человек родился и как умер, – все остальное второстепенные, хотя и небезлюбопытные подробности.
И еще – важно понять, когда писатель стал писателем, когда включился, щелкнул тот механизм, заработала программа, которая, наверное, во многих заложена, но не у всех срабатывает. Тут необходимо внешнее потрясение, детонатор. Иногда это более очевидные вещи, иногда менее, но уходят они в детство или в юность.
С Алексеем Толстым они, как мне представляется, очевидны. Рос себе рос живой, залюбленный, избалованный матерью мальчик на степном хуторе в Заволжье, играл с деревенскими ребятами, в гимназию не ходил, занимался с домашними учителями (обо всем этом он потом напишет в «Детстве Никиты»), а в пятнадцать лет вдруг узнает, что на самом деле он – граф Толстой, только родной отец не желает его признавать! И вот он идет к этому человеку и получает от него отворот-поворот. Можно представить, как он это пережил, какая образовалась в душе рана, которую надо было чем-то срочно залечить. Литература и стала для него таким снадобьем. Но поразительная вещь – сколько ни было в его прозе сюжетов с неожиданным возвышением героев – будь то Меньшиков в «Петре» или Невзоров в «Ибикусе» – о себе, о своем отце не написал (не считая казенных автобиографий) ни слова, хотя догадку подкинул – Буратино.
А Бунин, Бунин все возмущался – какой он-де граф, если про своего отца ничего не пишет. А между тем, то было целомудрие писательское. Не будет же он об этом рассказывать? Вот где его совесть, его честь.
Важна еще одна психологическая вещь: кто кем управляет – человек своим талантом или талант человеком? Писатель выбирает, какие книги ему написать, или книги выбирают, в