Рива Менделевна железной хваткой держала бразды семейного правления в своих костлявых слабых ручках. Рядом с мужем, толстущим краснолицым гигантом с блестящей лысиной до темени и густыми, жесткими как пакля, кудрями на затылке, ее тщедушие, блеклость и бесцветность особенно бросались в глаза. Ефим Григорьевич разговаривал исключительно в режиме «фортиссимо», будучи сердит, орал на домашних и подчиненных, без малейшего стеснения употребляя весь известный ему русский фольклор, а в обратных ситуациях лез целоваться, обниматься без особого разбора, ставил подчиненным коньяк, а домашних и друзей засыпал сладостями и дорогими подарками. Рива Менделевна ни разу в жизни не повысила голоса и никому ничего не дарила. Ефим Григорьевич был здоров как бык — выявленные лет двадцать назад начатки гипертонии, геморроя и парадонтоза так и остались начатками. Рива Менделевна страдала стенокардией, аритмией, полиартритом, астмой и хроническим дисбактериозом из-за передозировки лекарств. На пенсию по инвалидности ей пришлось уйти в сорок с небольшим, и теперь у нее оставалась одна работа — семья, и одна, но пламенная страсть — лечиться.
Ее тихого, задыхающегося голоса в доме слушались беспрекословно. Руками мужа и детей она вела хозяйство, консультировала их на предмет общения с нужными людьми, устроила блестящие партии двум своим дочерям. Разглядев в младшеньком, Леониде, чуть менее топорную копию мужа, она выработала с ним соответствующую линию поведения. Если дочерей она муштровала не хуже заправского старшины, заставляла брать уроки музыки, языков и фигурного катания, ревностно следила за длиной их юбок и качеством знакомств, устраивала нудные выволочки за малейшую провинность — скажем, приход домой на пять минут позже обещанного, — то сын был пущен как бы на самотек. Учить его музыке было смешно: то, что он не Горовиц и не Менухин, было ясно не только с первой ноты, а с первого взгляда. Что же до общего образования, то ей казалось вполне достаточным пристроить его в приличную школу. В дальнейшем она планировала для него торговый техникум, а впоследствии — институт. Его неожиданное решение пойти в военно-морское училище поначалу шокировало ее, но по зрелому размышлению она возражать не стала. У военной карьеры, особенно в этой стране, были свои весомые достоинства, а сама неожиданность такого поприща для еврейского юноши могла, при умном подходе, оказаться большим плюсом. К его похождениям на амурном, питейном и картежном фронтах она относилась снисходительно. Конечно, ничего хорошего в таких занятиях не было, но куда важнее, чтобы мальчик не слишком выпадал из нравов той среды, в которой оказался, тем более что он изначально был в ней белой вороной — в силу все той же пятой графы.
Но пять лет она была лишена возможности держать его на коротком поводке, быть в курсе всего, чем он живет и дышит. А уж про его давнее увлечение одноклассницей и думать забыла… И вот, здравствуйте вам, такие новости натощак! Ай-вэй, Рива, ты старая клуша, нидойгедахт.
— Сядь, — сказала она сыну, который переминался перед нею с ноги на ногу.
— Встань! — на другом конце города сказала дочери Лидия Тарасовна.
— Я прекрасно помню твою Лену Чернову. Не подумай, что я имею что-то против нее лично. Она хорошая девочка, хотя и русская… Но это заходит слишком далеко, — сказала Рива Менделевна.
— Я прекрасно помню твоего Рафаловича. Не могу сказать, чтобы я была от него в восторге, возможно, он после школы и переменился к лучшему. Я даже готова допустить, что он хороший человек, хотя и еврей… Но то, о чем ты говоришь, не лезет ни в какие ворота, — сказала Лидия Тарасовна.
— Ты, конечно, можешь наплевать на свою старую больную мать и поступить по-своему. Но знай, что этим ты убьешь меня…
— Я не допущу, чтобы ты наплевала на дело жизни твоего отца и моей!
— Нас тысячами истребляли погромщики, миллионами уничтожал Гитлер. Сейчас советские начальники вынуждают бросать родные дома и бежать на край света, где нас убивают арабы и фашисты всех мастей. Все жаждут нашей гибели — и ты хочешь внести свой вклад в уничтожение собственного народа, продолжить дело Гитлера…
— Всего месяц назад вышло новое постановление ЦК об усилении борьбы с сионизмом и закрытое приложение к нему. Очень, кстати, своевременно, а то эти клопы, жиреющие на крови страны, совсем уж распоясались… Ты же понимаешь, что в свете современной политической ситуации после такого брака дочери отцу останется только уйти на пенсию. И никто не предложит ему пост посла в каком-нибудь занюханном Габоне… Помолчи — никакая я не антисемитка и охотно допускаю, что даже среди евреев есть честные советские люди, в том числе, возможно, и твой разлюбезный Рафалович. Но какое до этого дело какому-нибудь Буканову или Завалящеву, которые спят и видят занять кресло отца и, уж поверь мне, не забудут воспользоваться таким удобным случаем спихнуть его…
— И что с того, что мои внуки будут носить фамилию Рафалович и числиться по паспорту евреями? Паспорт — это для чиновников, а кровь передается только через мать. А иначе разве я стала бы устраивать брак нашей Беллочки с русским мальчиком Юриком Айзенбергом?.. Что? Конечно же, русским — а то я не проработала с его мамой Марьей Ивановной в одной бухгалтерии пятнадцать лет! Так вот их дети — это евреи, а ты со своей Черновой можешь нарожать только трефных жидов!
— И даже если тебе не дороги интересы собственной семьи, то подумай об интересах Родины! У твоего отца в кулаке вся промышленность города, а это ох какое непростое и ответственное хозяйство. Кто, по-твоему, способен курировать это дело, кроме отца? Лакей и лизоблюд Завалящев? Чей-нибудь племянничек, сосланный из Москвы за пьянство? Выдвиженец из Тамбова, совершенно не знающий специфики? Начнутся сбои, какой-нибудь завод напортачит с важным оборонным заказом, в нужную секунду не выстрелит пушка, не взлетит ракета… И тогда они пойдут по нашим улицам победным маршем, а нам и нашим детям будет запрещено говорить по-русски. Ты этого добиваешься?!
— Знаешь, мама, — опустив глаза в скатерть, тихо и твердо сказал Рафалович. — Не помню, как было раньше, но за последние годы я разучился воспринимать понятие «еврей» применительно к себе. И даже паспорт мне заменяло курсантское удостоверение, в котором нет графы «национальность». Да, я люблю вашу «Цум балалайку», но наша про Стеньку Разина мне ближе, хотя бы потому, что в ней я понимаю все слова, кроме «стрежень», а в «Балалайке» — ни одного, кроме «балалайка».
— Ты говоришь полную чепуху, — сказала Елка, вжимая обе ладони в край стола. — Я не верю тебе. Я же не за иностранца выхожу, не за диссидента какого-нибудь, не за фарцовщика, а за советского офицера. И я отказываюсь понимать, как это может повредить отцу и, тем более, всей стране.
— Ваша… Наша… — Рива Менделевна горько улыбнулась. — Это Бог карает меня за то, что кормила вас свининкой… Что ж, я боялась, что мои слова тебя не убедят. Тогда будь добр, подойди к книжному шкафу, раскрой вон ту створочку сбоку. Там сверху, у самой стенки старый альбом. Возьми сырую тряпочку, сотри с него пыль, а потом подай мне.
— Ах, вот как? Отказываешься?.. Тогда попробуем взглянуть на дело с другой стороны. Ты готова пожертвовать отцом, семьей, возможно, родиной — а во имя чего? Любви? А какая она — эта любовь? Это мы, русские, любим безрассудно, а у них и здесь на первом месте расчет, выгода. Давай, выходи за него — отца выгонят с работы, мы станем никем, и вот тогда твой разлюбезный покажет тебе любовь! Заплачешь, да поздно будет.
— Лжешь! — крикнула Елка. — Он меня любит!
— Ладно, не спеши с выводами, я дам тебе возможность все хорошенько обдумать. Сейчас я поеду к Дмитрию Дормидонтовичу в Солнечное, а в понедельник мы с тобой еще раз все обсудим, прежде чем говорить отцу… Только я приму некоторые меры предосторожности. — Лидия Тарасовна вышла в прихожую.
— Знаешь, кто это? — С желтой фотографии на потемневшей странице альбома на Рафаловича смотрело худое, аскетическое лицо длинноносого блондина в кожаной куртке и полувоенной фуражке. — Это твой дед, Мендель Фрумкин, чье имя еще ни разу не произносилось в этом доме. Я не помню его, и мать вспоминать о нем не любила и только перед самой смертью рассказала мне, что он был большевик, ближайший сподвижник Троцкого, комиссар, который бросил ее с годовалым ребенком на руках «за недостаточную идейность» и ушел к какой-то русской партийке. Потом он отрекся от Троцкого, выступал с разоблачительными речами, но это его не спасло. Его расстреляли. Перед самой войной вспомнили, что у этого врага народа осталась недобитая бывшая жена. Из родного Ленинграда мы попали в Салехард. Это называлось «административная ссылка»… Ты, наверное, интересовался, в кого наша тетя Кира такая русая и курносая? Так вот, когда тамошнего коменданта тянуло на зрелых женщин, он забавлялся с мамой… Но зато у нас были дрова, рыбий жир и большие желтые поливитамины, без которых я в первую же зиму легла бы в вечную мерзлоту, был свой отдельный закуток в бараке, у печки, за занавесочкой — и лютая зависть других ссыльных, и вечные шепотки, что уж эти-то везде устроятся… И каждую ночь мама плакала в подушку, тихо, чтобы я не слышала… Знаешь, я, наверное, пережила бы, если бы ты решил взять в жены русскую девушку из простой, обыкновенной семьи — ну, как сделал Ваня Ларин… Но снова допускать в род проклятое комендантское семя, семя змея…