привыкли каждую радость — хоть лишний кусок хлеба — приписывать власти. А все наши болезни — от мирового империализма, не знал?
— А до того — от жидов. Слыхали… ладно. Глаза у тебя добрые и лицо красивое. Мне кажется, что я тебя знал раньше. Или видел где-то… Вот что: завтра «вспомни» про Зуева. Скажи им, что видела его пару раз случайно неподалеку от обкома ВКП(б). Они поверят. Постарайся, чтобы подольше сюда не возвращались, ладно?
И вдруг поймал ее другой взгляд. Так женщина смотрит на мужчину, который начинает нравиться…
* * *
Ночью проснулся: Красавчик угнетающе храпел за пологом — со свистом и всхлипыванием, Длинный спал сном младенца — даже грудь не вздымалась, казалось — не дышит. Попытался уснуть, перевалившись на другой бок, но не спалось. Встал. Оделся, тихо вышел — они не учуяли. Соседняя дверь была Анфисы, потянул — просто так, не думая, оказалось, не заперта, поползла без скрипа; в окошко била неотразимо ярко и очень тревожно полная луна — романтическая картинка…
Анфиса спала, разметавшись на постели, сон бы неспокойный, болезненный даже, лепетала неразборчиво, двигалась, вот — вскрикнула и привстала и замерла с широко открытыми, невидящими глазами. Подошел, уложил осторожно, нежно, подумал: так, наверное, детей укладывают, и вдруг какая-то неудержимая тяга вспыхнула к этой незнакомой молодой женщине, и лицо ее — нет, теперь не показалось, теперь была уверенность: одно лицо с Тимиревой, когда осознал — стало страшно, взмокла спина. Кто она, кто?.. Почему здесь, в этом городе прошлого несбывшегося сна, разутая, раздетая, почти голодная, с этими приближенными мирового гения человеконенавистничества. Как странно все, как несправедливо, безнадежно. Похожа… Нет. Это Анна Васильевна, собственной персоной, какие тут могут быть сомнения? Но возраст, возраст… Той теперь, если осталась жива, — никак не менее сорока пяти. Этой лет двадцать, чуть больше.
И мысль совершенно невероятная, но лежащая на поверхности, поразила в самое сердце: да ведь она… Ну конечно: ведь оставил тогда Анну Васильевну у Татьяны, ребенок должен был появиться через полгода примерно. Вот он, этот ребенок, перед ним: Анфиса. Ничего не знающая, не подозревающая, что отец ее был самой страшной грозой государства, в котором она теперь влачит столь жалкое существование…
Увидел теплящийся огонек лампады, шагнул: Господи… Икона Верховного. Сколько раз видел ее, даже снимок хотел сделать — на память. Неисповедимы пути Господни, икона здесь, у нее. А эта фотография?
На стене рядом с календарем висела в черной рамке выцветшая, но все равно — такая узнаваемая, даже жаром вспыхнул: Надежда Дмитриевна, жена Дебольцова. Улыбающаяся, счастливая, сбоку чья-то рука, виден обшлаг кителя — наверное, отрезан Дебольцов. Проясняется картина: икону забрал Колчак, передал Тимиревой, когда при аресте в вагоне расставались, Надя отдала Анне Васильевне и свою фотографию тоже. И значит, обе вещи попали к Татьяне, жене заводского мастера, содержательнице ЯК. В какой-то момент она отдала их Анфисе, но сути не объяснила…
Вышел на лестницу, она была грязной настолько, что стало нехорошо. Закурил; внизу, на первом этаже, мелькнул какой-то свет, пополз по стене, неясная фигура в красном обозначилась на лестничном пролете, женщина, лет двадцати пяти, медленно поднималась, придерживая край длинного платья. Бриллиантовое ожерелье на шее, такие же серьги в ушах, только прическа как у Анфисы, короткая. Шла Тимирева.
Он не удивился, не испугался. Ну конечно, как ей не прийти, не позаботиться о дочери, не спросить… Но она молчала и смотрела в одну точку — только легкий ветерок пробежал, когда скрылась в коридоре. Сон? Явь? Сдавшие нервы? В столовой неживой лунный свет размывал очертания мебели, воздух исчез, пространства более не существовало. Тимирева сидела на диване и смотрела не мигая.
Взял стул, сел напротив:
— Анна Васильевна, ведь это вы?
Молчала, не двигаясь, только глаза стали вдруг печальными.
— Я не бросил вас тогда, я был арестован, я не мог…
— Я все знаю… — Голос был незнакомый, глухой, ровный.
— Я хочу вам признаться: я всегда любил вас. Я вас боготворил. Вы простите меня…
— Когда убили Александра Васильевича — убили и меня. Только память еще существует… Но это уже не больно. Прощайте…
Встала и ушла; когда, справляясь с нахлынувшим ужасом, выбежал в коридор — двери были закрыты наглухо. «Я сошел с ума», — решил.
* * *
Утром Красавчик сказал:
— Мы снова уезжаем в лес. График выстраивается, скоро ты поможешь нам достать брошь, и она вернется в Германию.
— Как это? — опешил Корочкин.
— Императрица — принцесса Гессенская, — ухмыльнулся Длинный. — Гессен — это Висбаден, а Висбаден — это Германия, болван. Запомни: твоя подписка о сотрудничестве — когда мы уходим — все равно вне пределов твоей досягаемости. В случае чего — она ляжет на стол начальнику НКВД.
— Краузе ее перешлет через фронт по почте, — засмеялся Корочкин.
— Славянин, ты глуп: у нас есть друзья среди нейтралов. Краузе отдаст им, они — хоть Сталину, ты понял?
— Это серьезно. Я понял. Будьте в надежности. Счастливого пути. Хорошо бы вам долго не ждать поезда. Это утомительно. Но я надеюсь на лучшее.
Когда немцы ушли, направился к Анфисе, но ее не было, дверь спальни украшал огромный висячий замок. «Посоветоваться не с кем… — пробормотал раздраженно. — Но ведь не может быть, что она дурила меня, идиотка? Что это было? Плод расстроенного воображения? Живая Тимирева? Мрак…» И Корочкин решил сделать то, что давно следовало сделать: найти следы Татьяны, своих бумаг. В конце концов, компрометирующий Зуева материал тоже скоро понадобится.
…Но бывшую свою ЯК не нашел. Вместо добротного одноэтажного дома увидел пустырь и руину — только проемы высоких окон и длинная наружная стена отдаленно напоминали Татьянину собственность. Вспомнил ее раздраженный голос, наполненные слезами глаза: «Этот дом куплен на наши деньги, мы были счастливы здесь, а теперь коммунисты желают всех «уплотнить», жилье превратить в коммуналку, чтобы прихвостни доносили, а власти вылавливали». Нет, это определенно тот самый дом…
Уже хотел уходить, когда из-за трансформаторной