Кто бы что ни говорил, но такая способность отстранить с твердостию мертвящую рутину и отдать должное живому вдохновению, конечно, говорит в пользу, а не во вред того высокого представления, какое нам приятно иметь о наших иерархах, положение коих часто бывает очень трудно и очень неприятно. В обществе этого и не воображают, потому что в обществе не знают множества тягостных мелочей архиерейского обихода.
Глава шестая
Дамы, даже очень благочестивые, не исключая принявших сан «ангельский», имеют удивительную способность доводить наших святителей до прегрешений, которых те, по своей известной солидности, конечно, ни за что бы без женской докуки не сделали. Так, например, о покойном
«русском Златоусте» Иннокентии Таврическом (Борисове)* известно, что он был человек не только умный и даровитый, но и до того свободомысленный, что, бывши киевским ректором, прощал и покрывал грубые кощунственные выходки В. И. Аскоченского, а в письмах своих к Максимовичу, даже прежде Флуранса*, вступался за «душу бедных животных». Анекдотов о его либерализме было много, и они достоверны, хотя добрая их половина свидетельствует, что этот замечательный человек был несвободен от некоторого, в своем роде хлыщеватого фатовства.[61] Однако все это можно совместить и помирить с многосторонностию увлекавшейся художественной натуры Иннокентия. Но вот чему совершенно трудно поверить, — это что высокопросвященный либерал Иннокентий мог хоть раз в жизни драться, и притом драться весьма демократически, сердитее и азартнее прославившегося в этом деле Смарагда или блаженной памяти уфимского Августина*, который, говорят, бивал архимандрита Филарета Амфитеатрова*, бывшего впоследствии киевским митрополитом. И что же: кто довел до такого поступка нашего даровитейшего витию Иннокентия? Женщина, и вдобавок инокиня, и даже игуменья.
Один сотрудник преподобного Иннокентия по переводу богослужебных книг на зырянский язык рассказывал мне и многим другим следующую энергическую расправу «русского Златоуста». Владыка Иннокентий служил как-то в вологодском или в устюжском женском монастыре, сестры которого вместе с своею игуменьею поднесли ему за это довольно ценный образ. Зная скудость средств бедной обители, Иннокентий не захотел принять этого ценного и притом ему совершенно ненужного подарка. Он усердно поблагодарил мать игуменью и сестер, но икону просил их оставить у себя. Верно, он думал, что они найдут как-нибудь средство реализировать произведенные на нее затраты: поступок, конечно, благоразумный и вполне достойный памяти Иннокентия. Послушайся благочестивые сестры обители своего доброго и рассудительного архипастыря — все бы прекрасно и обошлось. Но им это пришлось не по обычаю, и они таки доставили образ в архиерейский дом, где одна из именуемых петровским регламентом «несытых архиерейских скотин»* за известную мзду взялась передать тот образ владыке и якобы это и исполнила. Благочестивые сестры добились своего и успокоились.
Прошло немало времени; владыка занимается своими учеными трудами и сверяет с сотрудником зырянские книги, как вдруг однажды ему понадобился его келейник, который, как на грех, на ту пору отлучился и не явился по владычному зову. Сотрудник хотел пойти и позвать его, но скорый Иннокентий предупредил и сам прошел в келейницкую, где думал застать своего служку спящим. Но келейника он тут не нашел, а зато нашел на его стене знакомый образ, сооружения сестер вологодской обители. Владыка вскипел и, призвав келейника, сию же минуту избил его не только руками, но и ногами. Раздраженный епископ бил взяточника до изнеможения сил и, престав от сего делания, сейчас же послал сию самую «несытую скотину» отнести игуменье образ, которым эта назойливая женщина, по своему непослушанию и упрямству, довела своего владыку до такого гнева, что он, по словам очевидца, «несмотря на свой досадительно малый рост, являл энергию и силу Великого Петра».
Поступок, конечно, горячий и не архипастырский, но не нужно и не должно забывать, что все это происходило в оные, относительно недавние, времена, когда считалось неблаговидным, чтобы духовный правитель имел у себя даже для чистки сапог и других домашних услуг простого наемного человека, который удобнее тем, что он привычнее к лакейскому делу и не пользуется в глазах невежд авторитетом лакея монашествующего. Тогда архиерей непременно должен был терпеть при себе если не ту, так другую «несытую скотину», облеченную в долгую одежду и препоясанную по чреслам поясом усменным*. Этого требовал закорузлый этикет владычных домов, об упразднении которого, впрочем, еще и поныне скорбят иные ханжи и пустосвяты.
Теперь все это уже отошло в область минувшего: нынче уже не слыхать, чтобы архиереи дрались; вероятно, они не дерутся, да и не будут драться.[62] И в этом опять нельзя не видеть их важного преимущества перед всеми обыкновенными смертными: обыкновенные люди на Руси, по общим приметам, посмирнели со времени введения мировых учреждений, — говоря простым языком, они «испугались мирового», но архиерею мировой не страшен. Если бы случилось, что нынче кого-нибудь прибил бы архиерей, то побитый напрасно пошел бы жаловаться к мировому — мировой архиерею не судья. Архиерей превыше суда мирского и потому страхов его не страшится и не боится.[63] Всеобщий русский укротитель, наш мировой, несомненно не укрощал ни одного архиерея — архиерей сам себя укротил и засмирел. Отчего же это! Что так благодетельно подействовало на архиерейские нравы? Некоторые указывают как на причинное в этом событие на соборную историю калужского епископа Григория*, которого кинулся бить недовольный им дьячок. Но это, очевидно, такое же случайное происшествие, как и другая соборная история киевская, когда была провозглашена анафема епископу Филарету Филаретову* (впоследствии епископу рижскому), и третья история в петербургском соборе с викарием Добронравиным, в которого был брошен камень. Все это происшествия чисто случайною характера, каковые бывали и прежде, но на архиереев не производили нынешнего отрадного влияния.[64] А потому в заметном нынешнем самоукрощении особ этого сана, я думаю, нельзя считать виновниками раздражительных маньяков, возглашающих архиереям анафемы или мечущих в них камни. Мне кажется, что, может быть, гораздо основательнее видеть здесь влияние общего духа времени, который, как бы он кем ни понимался и ни истолковывался, но, по прекрасному выражению И. С. Тургенева, оказывает на всех неодолимое давление, побуждая всякое величие опрощаться*. Правда, что некоторые из особ гражданских и военных до сих пор еще как бы этого не чувствуют и, опять по выражению того же Тургенева, продолжают в военном генеральстве «хрипеть», а в статском «гундосить»: но архиереев и нельзя ставить с этими на одну доску; так как между архиереями, несмотря на их владычное своенравие, всегда были и есть люди по преимуществу умные, и потому нимало не удивительно, что направление времени ими почувствовано сильнее, чем другими. Тот бы глубоко заблуждался, кто хотел бы настаивать, будто архиереи изменились поневоле и с напуга. У них не может быть никакого напуга. Живой русский такт, присущий этим людям, выросшим на русских поповках и погостях, дает им верную оценку всяких событий, в которых, несмотря на их порою заносчивый характер, нет ничего способного напугать настоящего русского человека, знающего Русь, как она есть. Нет, архиереи опростились просто потому, что все живое и все желающее еще жить теперь опрощается, по неодолимому закону событий, которых никакие тайные гундосы не могут ни остановить, ни направить по иному направлению. Так называемый престиж потерялся в заботах тяглой жизни, и его не только не для чего искать, но даже и не у кого более искать. Даже те, которые были окутаны этим престижем с ног до головы, и тем «сие оружие оскудеша вконец». Остается еще какое-то русско-татарское кочевряженье, но и оно уже никому не внушает ни почтения, ни страха. «Жизнь — по выражению поэта (И. С. Никитина) — изнывает в заботе о хлебе»*.
Русь хочет устраиваться, а не великатиться, и изменить ее настроение в противоположном духе невозможно. Кто этого не понимает, о том можно только жалеть…
Понимать свое время и уметь действовать в нем сообразно лучшим его запросам — это не значит раболепствовать воле масс; нет, это значит только чувствовать потребность «одной с ними жизнью дышать и внимать их сердец трепетанью»*. И наши лучшие архиереи этого хотят. Откидывая насильственно к ним привитой и никогда им не шедший византийский этикет, они сами хотят опроститься по-русски и стать людьми народными, с которыми по крайней мере отраднее будет ждать каких-либо настоящих мер, способных утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий.