— Я хотел второе подать, смотритель команды не принял.
— Почему? — быстро спросил Кольчугин. — Вы ж на войну добровольцами, не на волю, а против немцев рветесь, на смерть за царский престол, отечество. Георгиевские кавалеры из каторжного эскадрона.
— Кому я сказал?! — веско спросил конвойный.
— Виноват, господин конвойный, — сказал Кольчугин.
С приходом на каторгу Тугарова все время происходили споры об отношении к войне. Почти все политические были оборонцами. Тугарова поддерживало лишь три-четыре человека. Особенно обострились эти споры после того, как несколько арестантов подали прошения об отправке их на фронт. Тугаров умудрился уберечь от глаз начальства манифест большевистского Центрального комитета. Так как недавно пришедших с воли чаще обыскивали, он передал манифест Степану, Степан прочел его два раза.
— Ну как? — спросил Тугаров.
— Очень ясный — и мыслью и словом ясный, — сказал Степан.
— Рукой Ленина, — сказал Тугаров.
Эти слова особенно запомнились Степану, так как через несколько дней Беломыслов, прочитав манифест, сказал, усмехнувшись:
— Да, узнаю руку Ленина.
И хотя Беломыслов был против манифеста, в голосе его Степан уловил нотку восхищения.
Споры о войне происходили быстрые, яростные, вспыхивали и сразу угасали. Вечером валила людей усталость, днем вмешивались конвойные и надзиратели. Эти короткие злые споры не походили на долгие, не имевшие конца тюремные дискуссии.
Весь остаток дороги шагали молча, боясь конвойного, — шутить с ним нельзя было. И всем казалось, что в полутьме, бесшумно прислушиваясь, крадется Бочаров. Он имел такую особенность — появляться внезапно, чуть заведут разговор о незаконной работе по воскресным дням, о задержке полагающейся арестантам обуви, об отсутствии сахара и чая, входящих в ежедневный паек, о незаконных изъятиях из посылок, полученных с родины. Многие, боявшиеся Бочарова, предупреждали при возникновении такого разговора:
— Во, начал, накличешь его сейчас.
Несмотря на быструю ходьбу, Степан мерз. Ночи были холодные; уже с середины августа начались заморозки. В палатках мерзли на нарах, сложенных из тоненьких березовых стволов. Сырая от дождя одежда не просыхала за ночь, да часто и ночью холодный дождь проникал сквозь рваный брезент. Арестанты с удовольствием думали, что их скоро переведут в землянки. Они уже успели забыть прошлогоднее земляночное бытие: смрад, синий пар, небрежные плевки с верхних нар, текущая по оттаявшей земляной стенке черная вода и миллионы огненных клопов, кем-то заботливо посылаемых на смену летней мошкаре. Помнилось лишь хорошее: березовые дровишки, светло-розовые тени огня, пробегающие под ставшей полупрозрачной вишневой стенкой железной печурки.
В палатке за день сильно натекло, парусина низко нависла, оттянутая тяжестью воды, и каждый раз, касаясь ее, люди вздрагивали: неприятно было холодное прикосновение, когда в дальнем углу палатки тихо лежал Мишурис и никто не знал, умер, ли он уже. А лезть к нему в темноту и щупать его руками не хотелось.
Еда была обильна: три фунта хлеба, фунт забайкальской солонины. Но ели лениво, зато жадно пили кипяток. Все спешили уснуть, чтобы в четыре часа вновь вставать на работу. Лишь некоторое время били вшей. Действовали торопливо, переговариваясь отдельными короткими фразами.
— Он умер, что ли?
— Нет, ему Любочкин воды давал, пил,
— Ослаб он, кровь шла с него сильно.
— Завтра должна быть почта, посылка мне, « сказал Кольчугин.
— Сахар на лук будешь менять?
— Смотри, брал у меня конфету, теперь сахаром отдашь.
— Сказано — отдам, не беспокойся,
— Тебе уж скоро срок, Кольчугин.
— Ты мне варежки оставь тогда.
— Рано разговаривать стал, он их еще сносит, пока срок ему.
— У грузина кошму украли, он даже плакал.
— Вроде стонет Мишурис.
— Петь ему велишь?
— Отчего? Есть для него песня? Ты, Любочкин, помнишь, тот пел, в централе?
— Старичок, что ли?.. — спросил Любочкин и хрипло, шепотом, пропел:
Он сперва ничего не ответил,Не свернул к нему даже лица,А-а-а затем мимоходом заметил:«В кандалах хоронить подлеца».
— Подходяща. Наша отходная.
Поговорили немного и легли спать. Какая тяжесть лежала на душе у Степана! Ровная, не покидавшая ни на минуту тяжесть, — так было в первые дни после разрыва с Верой.
В весенний солнечный день, глядя на облако в небе, и во время обеда, и во сне, и просыпаясь, он испытывал все одну и ту же душевную боль — она не менялась.
XXX
Заснул он, не успев даже лечь удобней, получше укрыться халатом. Несмотря на силу сна, словно крутой столярный клей пропитавшего его мозг, Степан сразу сообразил, кто разбудил его.
— Ты это, Павел, брось! — сердито сказал он.
Он лежал на полу в доме Романенковых на мягком матраце, и Павел горячими бесцеремонными руками теребил его. Это было воскресное утро, он работал ночью, все ушли на базар, и спать можно беспечно и много. Но он не сердился на мешавшего спать Павла, так как любил в воскресные летние утра походить вокруг дома, окликнуть знакомого, идущего с базара, сходить перед завтраком в пивную, выпить кружку и закусить печеным яйцом или плотной волокнистой воблой. Мишурис, задыхаясь в предсмертной тоске, рядом в темноте бормотал:
— Душно... душно... душно...
Когда Степан проснулся и до сознания его дошел голос Мишуриса, он, спасаясь от тоски, повернулся на бок; спеша вновь уснуть, натянул на голову халат. Ему хотелось забыть чувство вольного человека, невыносимое своей кажущейся действительностью в холодную каторжную ночь. Не вернуть беспечное воскресное утро хотелось ему, а поглубже утопить его. Страшно на тюремной койке человеку, несколько мгновений назад видевшему близких, испытавшему легкость и счастье свободы. Арестанты боятся таких снов.
Но Кольчугин не заснул.
Он не мог понять, почему негромкий голос Мишуриса, ни к кому не обращающегося, будоражит его, мешает спать. Это было странно. Ведь после дня работы и двенадцативерстовой прогулки сон походил на смерть. В темноте как-то Степан наступил на лицо спящего товарища, и тот даже не пошевелился; спящих оттаскивали за ноги, раздевали, откатывали с прохода, обыскивали — они ничего не замечали.
Степан понял, почему не мог уснуть, — ему было жалко Мишуриса.
— Мишурис! Товарищ Мишурис! — позвал он.
Степан сел и несколько мгновений прислушивался к дыханию Мишуриса, резко выделявшемуся между спокойным сопением спящих. Потом он пробрался к нарам больного. Нагнувшись, Степан стоял над ним. Пальцы Мишуриса схватили его кисть. В прикосновении этих слабых горячих пальцев была просьба — они не хотели отпускать Степана.
— Посылку получу, я тебе сахару кусков восемь дам, будешь чай пить. А, ладно?
Мишурис держал его руку.
— Завтра на работу, а я держу, — сказал он.
— Ничего, — ответил Степан, — я спать не хочу. Посылку получу, я тебе сахару десять кусков дам, мне из Киева присылают, — сказал он и вспомнил, что минуту назад сказал про сахар.
Он начал рассказывать все, что приходило в голову, смешивая прошедшее с настоящим, выдумывая всякие небылицы, лишь бы не молчать.
— Завтра доктор тут будет проездом, банки тебе поставит. Лучший доктор, мертвых воскрешает. Он раньше в Юзовке жил, по всем заводам и шахтам он славился, может быть, и ты слыхал. Доктор Кравченко. Первая линия, номер двадцать шесть. Я еще с его сыном в тюрьме сидел. Он, если я попрошу, все для тебя сделает. Напишет записку начальнику конвойной команды, дадут подводу, провожатого, и поедешь в тюремную больницу. Там, знаешь, в тюремной больнице, хорошо, чисто, сухо, каждому кровать, матрац волосяной, простыня, одеяло — ну, все, словом, как полагается. А я завтра травы мягкой нарву, знаешь, возле болота растет, где мы вначале работали, постелю тебе в подводу. Мягко, удобно, и поедешь прямым макаром по мощеной дороге, что сами замостили, как помещик прокатишься.
— Ты ту траву мне завтра в могилу постели, — сказал Мишурис.
Степан молчал.
— Ты меня не утешай, — продолжал Мишурис, — я не трус. Я, думаешь, боюсь умирать? Я — революционер. А что мне бояться? Вот эта жизнь... не нужно мне,— Он начал бормотать: — За что бить, главное, разве я виноват? А, скажи мне, пожалуйста. Ну, еще немножечко посиди, я тебя прошу. Вот я тебе говорю сейчас: правые, левые, воры, буржуазия, а основа — в сердце. Мне все равно, что ты уголовный и пошел сюда за мокрые дела... когда тебе работать, а ты не спишь. Ты для меня лучше Бакунина... Вот я тебе говорю — ты вор... вот ты вор... для меня стал больше Кропоткина за свое сердце. — Он помолчал. — Любочкин, я целый день вспоминал добрых людей, с которыми виделся в жизни. Мать покойную и тетю, у которой кушал курицу, как у родной матери, и вспомнил — в тюрьме надзиратель меня сильно жалел и записки носил. Слышишь, а ты под мой конец пришел, Любочкин. И почему я все время вспоминаю только добрых людей?