Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже не удивлялся, завороженный. Семион поставил бутылку и стаканы на бочку и, подналегши, сдвинул крышку с соседней; ниоткуда взялся в его руке ковшичек-черпачок, которым он из бочки и черпанул. Не что иное, как соленые огурцы, заплескались в ковшичке, как рыбки. Он выплеснул ковшичек на крышку; живописной кучкой насыпались они, лоснясь.
— Патефончиков бы… — сладковато сказал Павел Петрович.
— Кончились. — Это было первое слово, услышанное мною от Семиона.
— Ну, с донышка?.. (Семион молчал, так же клоня набок голову и будто меня разглядывая.) Я сам полезу… — умолял Павел Петрович.
Семион нехотя согласился, и Павел Петрович направился к третьей бочке; крышка на ней была откинута, и, свесившись в нее, он стал шарить в ней ковшиком, как недавно в ларе, будто и в бочке была еще бутылка…
— За ноги подержи, — донеслось из бочки.
Семион не шевельнулся, и это был я, кто стал держать его за ноги.
— Тяни! — наконец крикнул он в гулко отозвавшуюся бочку. И вот он стоял, красный от прилива крови и победный, держа в руках два патиссона. С рук его капал рассол.
— Где мы? — наконец осмелился я.
— А я вам разве не сказал? — удивился Павел Петрович. — Да ведь ясно где! Вы что, никогда не бывали на засолочной базе?
Что-то страшное вроде улыбки осветило мрачное лицо мудрого Семиона, и я понял, кого и что все это мне напоминало. "Три мушкетера". Лилльский палач! Этот привет от любимого писателя тронул мое сердце, и не стало предела моему восхищению…
— А Семион? — любезно спросил я, принимая от него второй стакан.
Семион с зубовным скрежетом заиграл желваками и отвел взгляд.
— Он не по этой части, — сказал Павел Петрович, разливая. — Он выше этого…
Мы чокнулись. Я подобострастно поднял стакан, приветствуя нашего гостеприимного хозяина. Он еще поиграл желваками и ничего не сказал.
За что он меня так презирал? Когда я заранее, через Павла Петровича был к нему преисполнен. Мне было обидно.
Сначала даже плохо пошло, хоть и под патиссончик, а потом — хорошо. Не заметил, куда делся Семион. Ну да раз уж он был не по этой части… Я все хотел спросить, по какой же, да все и забывал. Павел Петрович все говорил, и мысль его не ослабевала:
— Еще почему вряд ли я художник… Я все постичь хочу, а не изобразить. Художник не должен особенно думать. У него глаза и руки думают, голова молчит. Словами он, во всяком случае, думать не должен. А для меня то не мысль, что не в слове. Художник мыслит образами… Слыхали такое? Какая же это мысль? Это наскальная мысль. Вот кто, кстати, зверя-то нарисовал! Питекантроп!
— Кроманьонец, — сказал я.
— Ну да, вот он. Все настоящие художники кроманьонцы. Они потому и любят блузы и длинные волосы… чтобы хвост прикрыть. У них и в лицах — замечали? — сплошь такая узко- и круголобость, глаза глубоко в глазницах. Еще больше— у скульпторов. Те еще пещернее. На пару сотен тысяч лет. У них щетина на ушах, на плечах, на спине. Непременно! Волосатый человек Евтихиев, вы его не застали уже… в старом учебнике естествознания… с детства казался мне скульптором. Потому они и любят голеньких ваять, что те, кто люди у них, без шерсти… Не люблю я их, признаться. Вы думаете, я из зависти? Мол, неудачник…
Я хотел было сказать, что так не думаю, но, к удивлению своему, услышал лишь собственное мычание. Павел Петрович меня понял по-своему и разлил по новой.
— Ни на что я не променяю мысль! Даже на их гений… Хотя мысль, — горько сказал он, — смертельна!
Я хотел спросить почему, но не мог.
— Сейчас я вам скажу почему, — сказал он, зажевывая огурцом. — Это великая мысль. Мы рождаемся не в беспредельном мире, не так ли? Мы его постепенно познаем. Спеленатые, мы шарим глазенками и видим мать. Она — весь мир. Потом мир становится размером с комнату, с дом, с улицу. Потом мы убеждаемся в том, что никогда не дойдем до его края… Потом нам объяснят про шар, про материки и страны, про Солнечную систему, про галактику, про космос… И, преподав нам то, что мы не в силах вообразить, обучат нас подменять представления словами, убедят нас не столько в беспредельности мира, сколько в беспредельности якобы наших возможностей познания. Мол, мы не все еще поняли и знаем, но теперь знаем больше, чем раньше, а потом станем знать еще больше, а потом однажды едва ли не все будем знать… И человек со способностью мыслить начинает рваться этой своей способностью все вперед, все дальше, и это почище наркотика, я вам скажу. Из наркотика-то можно не выйти, а там и остаться, не то что из мысли… Как Семион… (Я посмотрел в сторону, в которую он кивнул и где Семиона не было.) Бывший десантник… Там и остался, где его высадили… Там и начал колоться. Как говорят, сел на иглу. Ему теперь ничего не надо… А нам объясняют, что для жизни нужны кислород, вода, пища, и это тоже будет правда, потому что так оно и есть… объясняют, что жизнь на Земле — это редчайшее чудо, потому что сочетание условий, при которых она возможна, уникально и неповторимо в космосе, что диапазон жизни феноменально узок, что мы погибнем тотчас, как нам не хватит градуса тепла, глотка воздуха или воды… И это опять правда. И только сознание наше, видите ли, всемогуще и беспредельно, как мир… Не улавливаете несоответствия? Нет еще? Поясняю. То, в чем мы живем, то, что мы видим, воспринимаем и постигаем, то, что мы называем реальностью, — тоже диапазон, за пределами которого мы так же гибнем, как замерзаем или задыхаемся. Мы думаем, что реальность наша беспредельна, только, видите ли, мы ее еще пока не всю познали; на самом же деле наша реальность — тот же диапазон, отнюдь не шире того, что мы слышим или видим. Мы живы лишь в этом диапазоне. И мы живем лишь в нем, мы живем совсем не в реальности, а лишь в слое реальности, который, по сути, если бы мы были способны вообразить реальные соотношения, не толще живописного слоя. Вот в этом масляном слое мы и живем, на котором нас нарисовали. И живопись эта прекрасна, ибо какой художник ее написал! Какой Художник! Леонардо с ним несравним, как… как… И сравнение-то с ним— несравнимо! Для нас он нарисовал жизнь, устройство которой мы понемногу разбираем, разбираем еще и в буквальном смысле… "Так по камешку, по кирпичику растащили мы этот завод…" Мы копошимся, ползая по слою, и все думаем, что проникаем вглубь, не в силах понять, что там, в глуби, совсем уже не наша реальность, нам не отпущенная, отнюдь не данная нам в ощущении… что устройство нашей жизни имеет еще свое устройство, отнюдь не внутри нашей жизни расположенное. Не в яблоке заключен закон Ньютона и не в ванне — Архимеда. В слое нарисованной для нас жизни есть устройство, являющееся, в свою очередь, слоем реальности, у которой, в свою очередь, найдется устройство, помещенное не в нем, а еще в одном, нескольких, не знаю скольких еще слоях, но опять ничего нам, даже если бы мы туда проникли, не объясняющих. Не было такой задачи, чтобы мы поняли, была задача, чтобы мы жили! Она и была прекрасно— Господи, как прекрасно! — воплощена. В воплощении и плоскость есть, не только плоть… Теперь — мыслящий человек, теперь— художник… Художник не понимает, а отражает, поэтому это прекрасно. Что отразиться в нем может лишь то, что было уже прекрасно, но если он при этом еще и постигает, видите ли, то, полагая, что идет вглубь, он идет поперек слоя, а слой-то узок, не толще масла, а что за ним?.. За ним грунт, за ним холст, основа, а за ним — пропасть, дыра, рваные края, а там— пыль, темнота, стена с гвоздем и веревкой, чтобы повеситься, бездарная подпись с бессмысленным названием… Про живопись никто не знает, кроме живописцев, но, поверьте мне, истинный талант в живописи никогда дальше немой догадки, что за красотой есть что-то, не пойдет, а мыслящий дурак — пойдет. Там, там они все — Леонардо, Эль Греко, и Гойя, и Ван Гог… все они вышли за диапазон, за пределы изображения и ничего, кроме безумия, за этими пределами не обрели… Сезанн… — И опять его перекосило как от зубной боли.
— Что же все-таки Сезанн? — вдруг отчетливо сказал я, удивившись металлическому своему голосу.
— А что Сезанн? Ничего себе Сезанн. Никогда нормальным человеком и не был. Вы все равно ничего не можете понять в живописи. Так что и не будем. Возьмем художника слова… Кто был наиболее близок к живописи в слове?
— Гоголь. — Тут я не сомневался.
— Правильно. А в живописи ничего не понимал… Ну и что с ним дальше-то было? Ясно? То же самое. Он истощил слой реальности, отпущенный ему Господом для отображения, двинулся поперек слоя и вышел за пределы изображения. Там начинается другое— там вера. Да какая же вера у кроманьонца, когда он поклонялся тому, что видел? Там, где вера, там уже нет художника. Художник не может этого понять, потому что он еще и наркоман, потому что искусство не только образ, но и способ жизни… Нам, не гениям, все что-то мешает стать гениями: лень, косность, общество, грехи… — и мы никак не можем допустить, что это инстинкт, страх гибели и жажда жизни нам мешают. Мы подсознательно боимся вывалиться из слоя реальности, мы хотим остаться живы. Но мы этого не поймем, потому что никогда не согласимся с тем, что мы не гении. Нам помешали, и только. Кризис художника— это не обстоятельства. Они всегда тут как тут, чтобы свернуть с дороги. Кризис в том, что ты подошел к краю слоя, в котором только и может осуществляться изображение, и теперь хочешь окрасить невидимые предметы в видимые цвета. И ничьи советы и рецепты не помогут, никакая схима, никакой подвиг: все легче, чем продолжать писать жизнь, только что казавшуюся живой и изобразимой, да и бывшую живой, а для кого-то так и оставшуюся навсегда живой, потому что он и не претендовал. Легче не пить, не курить, воздержаться от баб, легче все то, от чего не в силах отказаться другие люди, чем написать следующее за тем, что уже изображено. Он нам нарисовал пейзаж и нас нарисовал в нем, но не нам понять, как он это сумел сделать. Гений движется с космической скоростью в своем постижении и прорывает изображение. Искренность его недоумения и отчаяния равняется лишь постигнувшей его слепоте или немоте. Догадка об устройстве мира если не сведет с ума, то лишит дара любой речи. Судьба гения — это космическая катастрофа не в том смысле, что нам его в таких масштабах жаль или что это на нас космически же отразится, не в том смысле, что бы он нам еще преподнес хорошего, кабы не сгорел в более плотных слоях, а в том, что у них общая с космосом природа. Все они взорвались и рассеялись пылью, как вот-вот рванет наш шарик. Человечество приблизилось к того же масштаба катастрофе, какую пережил каждый гений. Только художник вываливался сквозь холст, а эти за саму раму, люди истощают пейзаж по самой поверхности слоя. Нам было сделано все, чтобы мы жили и прожили. Ни более и ни далее. Далее — смерть. Сначала смерть того, что мы прожили, потом и нас самих. Всего было столько, сколько надо. Значит, не больше, чем надо. Не так много. Столько. Запаса обольщения в том числе. Господи, когда же они поймут, что кончилось — это кончилось? Нету больше. He-ту! Откуда я вам возьму, когда нету! — кричал на меня Павел Петрович. — Богом сосчитано до одного. Дальше— ревизор. К нам едет ревизор! А ревизор-то — дьявол.
- Французское завещание - Андрей Макин - Современная проза
- Преподаватель симметрии. Роман-эхо - Андрей Битов - Современная проза
- Лошадь на крыше - Наталия Терентьева - Современная проза
- Сеул, зима 1964 года - Сын Ок Ким - Современная проза
- Лес. Повесть - Андрей Битов - Современная проза
- Сад.Повесть - Андрей Битов - Современная проза
- Фотография Пушкина (1799–2099). Повесть - Андрей Битов - Современная проза
- Птицы, или Оглашение человека - Андрей Битов - Современная проза
- Трезвенник - Леонид Зорин - Современная проза
- Добрый доктор - Дэймон Гэлгут - Современная проза