– Господи, есть же на свете справедливые люди.
– Фронтовик. Его по глазам видно. Эх ты, говорит, ученая ты голова, не совестно? Проть кого пошла?! Да он, грит…
– Хватит лакать-то, обрадовался, – сердито заметила Марья. – Ты бы вот не лакал счас, а пошел бы да отнес человеку сальца с килограмм. Приедет мужик-то, ребятишек покормит деревенским салом.
– А то не видят они этого сала…
– Да где?! Магазинное-то сравнишь с нашим! Иди выбери с мяском да отнеси. Да скажи спасибо. А то укостылял и спасибо не сказал небось. Мужик-то вон какое дело сделал!
Ефим подивился бабьему уму.
«Правда, по-свински вышло: мужик старался, а я, как этот…»
– Пить со мной он, конечно, не станет: он человек на виду, нельзя… – поразмышлял Ефим.
– Отнеси сальца-то.
– Отнесу! Я для такого человека ничего не пожалею! Может, ему денег немного дать?
– Деньги он не возьмет. За деньги ему выговор дадут, а сальца – ну, взял и взял гостинец ребятишкам.
Ефим слазил в погреб, отхватил добрый кус сала – с мяском выбрал, ядреное, запашистое. Радовался жениной догадке.
«До чего дошлые, окаянные!» – думал про баб.
Завернули сало в чистую тряпочку, и Ефим покостылял опять в сельсовет. Шел, радовался, что судья теперь тоже останется довольный.
«Ведь отчего так много дерьма в жизни: сделал один человек другому доброе дело, а тот завернул оглобли – и поминай как звали. А нет, чтобы и самому тоже за добро-то отплатить как-нибудь. А то ведь – раз доброе человек сделал, два, а ему за это – ни слова, ни полслова хорошего, у него, само собой, пропадает всякая охота удружить кому-нибудь. А потом скулим: плохо жить! А ты возьми да сам тоже сделай ему чего-нито хорошее. И ведь не жалко, например, этого дерьма – сала, а вот не догадаешься, не сообразишь вовремя». Ефиму приятно было сознавать, что он явится сейчас перед судьей такой сообразительный, вежливый. Он поостыл на холодке, протрезвился: трезвел он так же скоро, как пьянел. «Люди, люди… Умные вы, люди, а жить не умеете».
Судья еще был в сельсовете, собирался уезжать.
– На минутку, товарищ судья, – позвал Ефим. – Пройдемте-ка в кабинет… От сюда вот, тут как раз никого. Домой?
Судья устало (отчего они так устают? Неужели судить трудно?) смотрел на него.
– Ребятишки-то есть?
– Где?
– Дома-то?
– У меня, что ли? – не понимал судья.
– Но.
– Есть. А что?
– Нате-ка вот отвезите им – деревенского… С мяском выбирал, городские с мясом любят. Нашему брату – на физической работе – сала давай, посытнее, а вам – чего?.. – Ефим распутывал тряпицу, никак не мог распутать, торопился, оглядывался на дверь. – Вам повкусней надо… такое дело. Это ж надо так замотать!
– А что это вы?
– Сальца ребятишкам отвезите…
Судья тоже невольно оглянулся на дверь. Потом уставился на Ефима.
– Что? – спросил тот. – Я, мол, ребятишкам…
– Не надо, – негромко сказал судья.
– Да нет, я же не насчет суда – дело-то теперь прошлое. Я думал, ребятишкам-то можно отвезти… А что? Это ж не деньги, деньги я бы…
– Да не надо! Вон отсюда! – Судья повернулся и сам вышел. И крепко хлопнул дверью.
Ефим остался стоять, наклонившись на костыли, с салом в руках. Вот теперь он понял, до боли под ложечкой понял, что не надо было с салом-то… Он не знал, что делать, стоял, смотрел на сало.
В кабинет заглянул судья.
– Сюда идут… уходи! Заверни сало, чтоб не видели. Побыстрей!
Только на улице сообразил Ефим, что́ ему теперь делать.
«Пойду Маньке шлык скатаю[1]. Зараза».
Сураз[2]*
Спирьке Расторгуеву – тридцать шестой, а на вид двадцать, не больше.
Он поразительно красив, в субботу сходит в баню, пропарится, стащит с себя недельную шоферскую грязь, наденет свежую рубаху – молодой бог! Глаза ясные, умные… Женственные губы ало цветут на смуглом лице. Сросшиеся брови, как два вороньих крыла, размахнулись в капризном изгибе. Черт его знает!.. Природа, кажется, иногда шутит. Ну зачем ему! Он и сам говорит: «Это мне – до фени». Ему все «до фени». Тридцать шесть лет – ни семьи, ни хозяйства настоящего. Знает свое – матерщинничать да к одиноким бабам по ночам шастать. Шастает ко всем подряд, без разбора. Ему это – тоже «до фени». Как назло кому: любит постарше и пострашней.
– Спирька, дурак ты, хоть рожу свою пожалей! К кому поперся – к Лизке корявой, к терке! Неужели не совестно?
– С лица воду не пить, – резонно отвечает Спирька. – Она – терка, а душевней всех вас.
Жизнь Спирьки скособочилась рано. Еще только был в пятом классе, а уж начались с ним всякие истории. Учительница немецкого языка, тихая обидчивая старушка из эвакуированных, пристально рассматривая Спирьку, говорила с удивлением:
– Байрон!.. Это поразительно, как похож!
Спирька возненавидел старушку.
Только подходило «Анна унд Марта баден», у него болела душа – опять пойдет: «Нет, это поразительно!.. Вылитый маленький Байрон». Спирьке это надоело. Однажды старушка завела по обыкновению:
– Невероятно, никто не поверит: маленький Бай…
– Да пошла ты к… – И Спирька загнул такой мат, какого постеснялся бы пьяный мужик.
У старушки глаза полезли на лоб. Она потом говорила:
– Я не испугалась, нет, я была санитаркой в четырнадцатом году, я много видела и слышала. Но меня поразило: откуда он-то знает такие слова?! А какое прекрасное лицо!.. Боже, какое у него лицо – маленький Байрон!
«Байрона» немилосердно выпорола мать. Он отлежался и двинул на фронт. В Новосибирске его поймали, вернули домой. Мать опять жестоко избила его… А ночью рвала на себе волосы и выла над сыном; она прижила Спирьку от «проезжего молодца» и болезненно любила и ненавидела в нем того молодца: Спирька был вылитый отец, даже характером сшибал, хоть в глаза не видел его.
В школу он больше не пошел, как мать ни билась и чем только ни лупила. Он пригрозил, что прыгнет с крыши на вилы. Мать отступилась. Спирька пошел работать в колхоз.
Рос дерзким, не слушался старших, хулиганил, дрался… Мать вконец измучилась с ним и махнула рукой.
– Давай, может, посадют.
И правда, посадили. После войны. С дружком, таким же отпетым «чухонцем», перехватили на тракте сельповскую телегу из соседнего села, отняли у возчика ящик водки… Справились с мужиком! Да еще всыпали ему. Сутки гуляли напропалую у Спирькиной «марухи»… И тут их накрыла милиция. Спирька успел схватить ружье, убежал в баню, и его почти двое суток не могли взять – отстреливался. К нему подсылали «маруху» его, Веру-тараторку, – уговорить сдаться добром. Шалаболка Вера тайком, под подолом, отнесла ему бутылку водки и патронов. Долго была там с ним… Вышла и объявила гордо:
– Не выйдет к вам!
Спирька стрелял в окошечко и пел:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,Пощады никто не желает!
– Спирька, каждый твой выстрел – лишний год! – кричали ему.
– Считайте – сколько?! – отвечал Спирька. И из окошечка брызгал стремительный длинный огонь, гремело. Потом он протрезвился, смертельно захотел спать… Выкинул ружье и вышел.
Пять лет «пыхтел».
Пришел – такой же размашисто-красивый, дерзкий и такой же неожиданно добрый. Добротой своей он поражал, как и красотой. Мог снять с себя последнюю рубаху и отдать – если кому нужна. Мог в свой выходной поехать в лес, до вечера пластаться там, а к ночи привезти машину дров каким-нибудь одиноким старикам. Привезет, сгрузит, зайдет в избу.
– Да чего бы тебе, Спиренька, андел ты наш?.. Чего бы тебе за это? – суетятся старики.
– Стакан водяры. – И смотрит с любопытством. – Что, ничего я мужик?
Пришел Спирька из тюрьмы… Дружков – никого, разъехались, «марухи» замуж повыходили. Думали, уедет и он. Он не уехал. Малость погулял, отдал деньги матери, пошел шоферить.
Так жил Спирька.
В село Ясное приехали по весне два новых человека, учителя: Сергей Юрьевич и Ирина Ивановна Зеленецкие – муж и жена. Сергей Юрьевич – учитель физкультуры, Ирина Ивановна – пения.
Сергей Юрьевич – невысокий, мускулистый, широченный в плечах… Ходил упружисто, легко прыгал, кувыркался; любо глядеть, как он серьезно, с увлечением проделывал упражнения на турнике, на брусьях, на кольцах… У него был необычайно широкий добрый рот, толстый с нашлепкой нос и редкие, очень белые, крупные зубы.
Ирина Ивановна – маленькая, бледненькая, по-девичьи стройная. Ничего вроде бы особенного, а скинет в учительской плащик, пройдет, привстанет на цыпочки, чтобы снять со шкафа тяжелый аккордеон, – откуда ладность явится, изящность. Невольно засматривались на нее.
Такая-то пара (было им по тридцать – тридцать два года) приехала в Ясное в хорошие теплые дни в конце апреля. Их поселили в большом доме, к старикам Прокудиным.