— Нет, Диккенс... мм... мм... я НЕ ПОЗВОЛЮ... мм... заговаривать мне... мм... зубы. В мое время... мм... в самые лучшие дни... мм... вы помните их, мальчик мой?.. Мм... теперь все прошло — безвозвратно прошло! Нет, то, что я слышал сейчас, это... мм... ДВА МАКБЕТА!
Присутствие Диккенса всегда действовало на Макриди живительно: в тот вечер он тоже удивительно помолодел. Если бы врачи знали, что сцена убийства будет читаться в Клифтоне, они едва ли решились бы в том сезоне рекомендовать этот курорт своим пациентам. «У нас тут эпидемия обмороков... Каждый раз приходится выносить из зала от одного до двух десятков дам, похолодевших и безжизненных. Это становится просто забавным». В модном курорте Бате это обстоятельство никого не смущало — здесь люди и так были холодны как лед и давным-давно не подавали признаков жизни.
— Я только сейчас понял, откуда взялся этот дурацкий старый курятник, — сказал Диккенс о Бате своему импресарио. — Можете мне поверить: его строили выходцы с того света. Вышли из могил, прихватили с собой надгробные плиты, взяли это местечко приступом, ухитрились воздвигнуть город и поселились в нем. Теперь делают вид, что они живые, но из этого решительно ничего не получается.
Повергать людей в трепет, изображать из себя убийцу — такую роль Диккенс играл впервые, и он извлекал из этого огромное удовольствие. «Хожу по улицам со смутным предчувствием, что меня вот-вот схватят и поведут в полицию, — писал он. — В театре все до единого разглядывали меня с нескрываемым ужасом. На преступника, шагающего к виселице, и то так не смотрят... Внушать столь единодушное отвращение — да, в этом есть прелесть новизны! Надеюсь, что это чувство удержится!» Но еще приятней чувствовать, что тебя любят. «Знаете, что здесь больше всего порадовало меня на этот раз? — писал он из Ливерпуля. — Когда бы я ни вышел на улицу, меня обязательно остановят рабочие, чтобы пожать мне руку и сказать, что они хорошо знают мои книги».
Во время каждого чтения он «варился заживо» в лучах многочисленных светильников и рефлекторов и в остальное время старался держаться подальше от газовых рожков и толпы, никогда не останавливался у друзей и под благовидными предлогами отклонял приглашения на банкеты. Правда, одно ему все-таки пришлось принять: 10 апреля 1869 года Ливерпульский муниципалитет устроил в его честь обед в Сент-Джордж Холле. Лорд Даффрин предложил заздравный тост. Лорд Хотон произнес спич, в котором высказал пожелание, чтобы Диккенс участвовал в государственных делах. Диккенс, заявивший однажды, что он не представляет себе, «как хотя бы один уважающий себя человек может спокойными глазами смотреть на Палату общин»! Диккенс, в том же самом году категорически отказавшийся баллотироваться в парламент от Бирмингема и от Эдинбурга! Теперь он вновь подтвердил, что с самого начала посвятил свою жизнь литературе и ничто на свете не заставит его отдать свои силы чему-либо другому. Его вовсе не соблазняет перспектива променять настоящее, живое искусство на бесплодный, выдуманный мир политики. Он оставил об этом письменное свидетельство — и правильно сделал. «К власти (исключая власть разума и добра) всегда больше всего тянутся самые низменные натуры», — писал он в «Нашем общем друге». О нет, его вовсе не привлекала деятельность, неизменно, если верить пророкам, обрекающая на гибель государство и церковь, которые «до того привыкли чувствовать себя обреченными, что живут припеваючи и в ус не дуют». И все же ему еще лучше было бы ограничить свою деятельность и в области искусства, оставив сцену и посвятив себя только литературе. В феврале 1869 года он дорого заплатил за то, что с таким азартом расправлялся с бедняжкой Нэнси: чрезмерное напряжение сказалось на его здоровье, и он опять захромал. Врач предписал ему полный покой, и несколько чтений пришлось отменить. Однако Диккенс, как видно, умел лечить внушением не только других, но и себя, так как через несколько дней, не послушавшись ничьих советов, он уже ехал в Эдинбург... лежа на диване. «Железнодорожное начальство окружило меня таким комфортом, что ехать оказалось удобнее, чем лежать на кушетке в отеле». Он отказался от шампанского и пил во время концертов лишь рюмочку слабого бренди со льдом, но лед ведь не мог прибавить ему способности холодно смотреть на вещи, а этого-то ему и не хватало. Правда, однажды после очередного «убийства» в Эдинбурге импресарио попытался было образумить его. Долби уже не раз замечал, что нервное потрясение, которое Диккенс испытывает, читая сцену убийства, сопровождается какими-то странными явлениями: приступами беспричинного веселья, попытками вернуться на сцену, а иногда безудержным желанием повторить выступление с самого начала. Однажды за ужином Диккенс протянул ему программы предстоящих выступлений — почти везде значилась сцена убийства.
— Приглядитесь к этому списку повнимательнее. Вы ничего не замечаете? — спросил Долби.
— Нет. В чем дело?
— Четыре выступления в неделю. И три раза сцена убийства.
— Ну и что же?
Долби стал горячо доказывать, что это страшно вредно, что после каждого выступления пульс Диккенса и так колеблется между восьмьюдесятью и ста ударами в минуту, а после сцены из «Оливера Твиста» подскакивает до ста двадцати. Долби говорил, что Диккенс губит себя, что люди все равно идут на его концерты, какова бы ни была программа, что сцену убийства следует оставить только для больших городов, что...
— Вы кончили? — раздраженно спросил Диккенс.
— Да, я сказал все, что думаю.
— Ну, берегитесь, Долби! Вы очень скоро поплатитесь за вашу проклятую осторожность! — в бешенстве вскричал Диккенс, вскочив со стула и швырнув вилку и нож на тарелку с такой силой, что она разбилась вдребезги. Долби никогда в жизни не слышал, чтобы Диккенс с кем-либо разговаривал в сердцах. Это был первый раз — и последний.
— Возможно, сэр. Надеюсь, в этом случае вы отдадите мне должное, сказав, что моя осторожность была проявлена в ваших интересах.
И Долби встал из-за стола, чтобы положить список в свой несессер для письменных принадлежностей. Вновь повернувшись к столу, он увидел, что шеф плачет.
— Простите, Долби, — сказал Диккенс, подходя к импресарио с протянутыми руками и горячо обнимая его. — Я не хотел вас обидеть, — проговорил он сквозь слезы. — Вы правы, я знаю. Утром обсудим все спокойно.
И действительно, наутро несколько убийств исчезло из программы, но слишком мало! В апреле к нему вернулась бессонница, появились головокружения и ужасающая слабость и стала неметь левая половина тела, так что ему было трудно держать предметы в левой руке.
12 апреля в Лидсе к нему в гостиницу пришел Эдмунд Йетс. Диккенс лежал на диване с забинтованной ногой, подавленный и бесконечно утомленный. Он как-то сразу постарел, на его щеках появились глубокие складки, резче обозначились морщины у глаз. Он и в самом деле стоял на краю катастрофы. В Блэкберне ему было так плохо, что он на день поехал отдохнуть в Блэкпул, но затем был вынужден сломя голову мчаться в Престон. Пришлось вызвать врача, который немедленно велел ему отменить все оставшиеся выступления. Обладателям билетов в Престоне и Уоррингтоне были возвращены деньги, а Диккенс обосновался на своей лондонской квартире, предоставив свое тело в распоряжение врачей, а мозг — к услугам «Круглого года». Как обычно, ему немедленно стало лучше; казалось, что он совсем здоров. Через неделю он уже писал, что находится «в блестящей форме». Однако сэр Томас Уотсон, один из крупнейших специалистов того времени, отметил в истории болезни, что у больного появились «первые признаки мозговых явлений». Апоплексический удар и паралич — вот чем грозили Диккенсу чтения с их постоянной спешкой, волнениями и непомерной работой. Еще совсем немного, и это бы произошло.
В мае Диккенс прежде всего занялся составлением своего завещания. Первой в этом завещании была упомянута мисс Эллен Лолесс Тернан, которой подобная огласка едва ли пришлась по вкусу. Мисс Тернан получала тысячу фунтов стерлингов, свободных от налога на наследство. Джорджине Хогарт он оставил восемь тысяч и проценты с такого же капитала — своей жене, после смерти которой эта сумма переходила к их детям. Своей старшей дочери Мэми он завещал тысячу фунтов единовременно и еще триста фунтов в год пожизненно, если она останется одинокой. Все остальное имущество (в том числе и деньги Мэми в случае ее замужества) равными долями распределялось между остальными детьми и поручалось на сохранение его душеприказчикам — Джорджине Хогарт и Джону Форстеру. Вся его прислуга получила по девятнадцати гиней. Книги, картины, ценности и мебель он завещал своему старшему сыну Чарли и Джорджине Хогарт; а часы, цепочки, печатки и прочие мелочи — Джону Форстеру. Ему же достались многие опубликованные рукописи. Изложив все это с нудным многословием, столь необходимым для процветания почтенной касты законников, Диккенс далее пишет уже человеческим языком: