для печати моих «бессмертных творений». Я напечатал рукопись, но чутье мое оправдалось: она возбудила в России общее негодование.
Все это показывало, что новый разрыв не далек. Признаюсь, на этот раз я не много об этом жалел. Перемежающаяся лихорадка с пароксизмами дружбы и ненависти, целованья рук и нравственных заушений мне надоели. Энгельсон перешел за черту, за которой не могли даже спасать ни воспоминания, ни благодарность. Я его меньше и меньше любил и хладнокровнее ждал, что будет.
Тут случилось событие, которое своей важностью покрыло на время все споры и раздоры одним чувством радости и ожиданья.
Утром 4 марта я вхожу, по обыкновению, часов в восемь в свой кабинет, развертываю «Теймс», читаю, читаю десять раз и не понимаю, не смею понять грамматический смысл слов, поставленных в заглавие телеграфической новости: «The death of the emperor of Russia»[409].
He помня себя, бросился я с «Теймсом» в руке в столовую; я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на глазах подал им газету… Несколько лет свалилось у меня с плеч долой, я это чувствовал. Остаться дома было невозможно. Тогда в Ричмонде жил Энгельсон; я наскоро оделся и хотел идти к нему, но он предупредил меня и был уже в передней, мы бросились друг другу на шею и не могли ничего сказать, кроме слов: «Ну, наконец-то он умер!» Энгельсон, по своему обыкновению, прыгал, перецеловал всех в доме, пел, плясал, и мы еще не успели прийти в себя, как вдруг карета остановилась у моего подъезда и кто-то неистово дернул колокольчик: трое поляков прискакали из Лондона в Твикнем, не дожидаясь поезда железной дороги, меня поздравить.
Я велел подать шампанского, – никто не думал о том, что все это было часов в одиннадцать утра или ранее. Потом без всякой нужды мы поехали все в Лондон. На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая; я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии.
В воскресенье дом мой был полон с утра; французские, польские рефюжье, немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющим лицом. День был ясный, теплый; после обеда мы вышли в сад.
На берегу Темзы играли мальчишки; я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфеты целую горсть мелкого серебра. «Уре! Уре! – кричали мальчишки, – Impernikel is dead! Impernikel is dead!»[410] Гости стали им тоже бросать сикспенсы и трипенсы; мальчишки принесли элю, пирогов, кексов, привели шарманку и принялись плясать. После этого, пока я жил в Твикнеме, мальчишки всякий раз, когда встречали меня на улице, снимали шапку и кричали: «Impernikel is dead! Уре!»
Смерть Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом «Письмо к императору Александру» и решился издавать «Полярную звезду».
«Да здравствует разум! – невольно сорвалось с языка в начале программы, – «Полярная звезда» скрылась за тучами николаевского царствования; Николай прошел, и «Полярная звезда» явится снова в день нашей Великой пятницы, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью распятиями».
…Толчок был силен, живителен, работа закипела вдвое. Я объявил, что издаю «Полярную звезду». Энгельсон принялся, наконец, за свою статью о социализме, о которой еще говорил в Италии. Можно было думать, что мы проработаем года два или больше… но раздражительное самолюбие его делало всякую работу с ним невыносимой. Жена его поддерживала в нем его опьянение собой.
– Статья моего мужа, – говорила она, – будет считаться новой эпохой в истории русской мысли. Если он ничего больше не напишет, то место его в истории упрочено.
Статья «Что такое государство?»[411] была хороша, но успех ее не оправдал семейных ожиданий. К тому же она попалась не вовремя. Проснувшаяся Россия требовала, именно тогда, практических советов, а не философских трактатов по Прудону и Шопенгауэру.
Статья еще не была до конца напечатана, как новая ссора, иного характера, чем все предыдущие, почти окончательно прервала все сношения между нами.
Раз, сидя у него, я шутил над тем, что они послали в третий раз за доктором для маленького, у которого был насморк и легкая простуда.
– Неужели оттого, что мы бедны, – сказала m-me Энгельсон, и вся прежняя ненависть, удесятеренная, злая, вспыхнула на ее лице, – наш малютка должен умереть без медицинской помощи? И это говорите вы, социалист, друг моего мужа, отказавший ему в пятидесяти фунтах и эксплуатирующий его уроками.
Я слушал с удивлением и спросил Энгельсона, делит он это мнение или нет. Он был сконфужен, пятны выступили у него на лице, он умолял ее замолчать… она продолжала. Я встал и, перерывая ее, сказал:
– Вы больны и сами кормите, я отвечать вам не стану, но не стану и слушать… Вероятно, вам не покажется странным, что нога моя не будет больше в вашем доме.
Энгельсон, печальный и растерянный, схватил шляпу и вышел со мной на улицу.
– Не принимайте необузданные слова женщины с расстроенными нервами au pied de la lettre… – Он путался в объяснениях. – Завтра я приду давать урок, – сказал он.
Я пожал ему руку и молча пошел домой.
…Все это требует объяснений, и притом самых тяжелых, касающихся не мнений и общих сфер, а кухни и приходо-расходных книг. Тем не меньше я сделаю опыт раскрыть и эту сторону. Для патологических исследований брезгливость, этот романтизм чистоплотности, не идет.
Энгельсоны вряд имели ли право себя включать в категорию бедных людей. Они получали из России десять тысяч франков в год, и пять он легко мог выработать – переводами, обозрениями, учебными книгами; Энгельсон занимался лингвистикой. Книгопродавец Трюбнер требовал от него лексикон русского корнесловия и грамматику; он мог давать уроки, как Пьер Леру, как Кинкель, как Эскирос. Но в качестве русского он брался за все: и за корнесловие, и за переводы, и за уроки, ничего не кончал, ничем не стеснялся и не выработывал ни одной копейки.
Ни муж, ни жена не были расчетливы и не умели устроить своих дел. Постоянная лихорадка, в которой они жили, не позволяла им думать о хозяйстве. Он из России уехал без определенного плана и остался в Европе без всякой цели. Он не взял никаких мер, чтоб спасти свое именье, и un beau jour[412], испугавшись, сделал наскоро какое-то распоряжение, в силу которого ограничил свой доход на десять тысяч франков, которые получал не совсем аккуратно, но получал.
Что Энгельсон не вывернется с своими десятью тысячами,