А теперь, в октябре 1923 г. написано "Брожу — не дом же плотничать…", — из тех таинственных стихотворений, где один смысл неуловимо переходит в другой, где обращения к земному человеку, с которым разлука уже висит в воздухе, к земным чувствам перекрещиваются с обращением к мечтанному, отсутствующему, далекому, существующему ли? Может — и небывшему:
Брожу — не дом же плотничать,Расположась на росстани!Так, вопреки полотнищамПространств, треклятым простыням
Разлук, с минутным баловнемКрадясь ночными тайнами,Тебя над всеми ржавымиФонарными кронштейнами —
Краем плаща…
То есть в мимолетном быту любви ("с минутным баловнем") незримо и неотторжимо присутствует вечное бытие любви с… неможным, несбыточным, мифическим…
…Мертвец настойчивый,В очах — зачем качаешься?
(Как у Маруси, не забывшей, не перестававшей любить свою роковую "нежить" — Мо'лодца…)
Возлюбленный лирической героини Цветаевой идеален, совершенен, несравним ни с кем в этой жизни, его чувства несоизмеримы ни с чьими земными мужскими.
По набережным — клятв озноб,По загородам — рифм обвал.Сжимают ли — "я б жарче сгреб",Внимают ли — "я б чище внял".
Всё ты один, во всех местах,Во всех мастях, на всех мостах.Моими вздохами — снастят!Моими клятвами — мостят!
Живые, земные любовники словно обокрали лирическую героиню… Но это — лишь мгновенный проблеск мысли; поэт, в конечном счете, подымается над всем, и звучит уже не голос женщины, а лира поэта:
Такая власть над сбивчивымЧислом у лиры любящей,Что на тебя, небывший мой,Оглядываюсь — в будущее!
"Мой вызов, Ваш приход". (Цветаева — Пастернаку, февраль 1923 г.)
Терзание! Ни берегов, ни вех!Да, ибо утверждаю, в счете сбившись,Что я в тебе утрачиваю всехКогда-либо и где-либо небывших!
(Цветаева — Пастернаку, март 1923 г.)
Итак, живой, земной герой "романа" как бы отсутствует в присутствии. А заочный вдохновитель поэта, его родной дух, — напротив, присутствует в отсутствии. В данный момент жизни Марины Цветаевой это — Борис Пастернак. Именно о нем только что писала Цветаева теми же словами, что и в стихотворении "Брожу — не дом же плотничать…":
"Борис Пастернак для меня святыня, это вся моя надежда, то небо за краем земли, то, чего еще не было, то, что будет"[75].
Так поэт побеждал преходящесть быта чувств, преображая его в бытие нетленных страстей…
Но какою ценой!..
"М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног", — писал Сергей Эфрон в душераздирающем декабрьском письме к Волошину, о котором мы уже упоминали[76]. Все было в этом письме: и глубочайшее страдание; и не менее отчаянная боль за Марину Ивановну, обольстившуюся "маленьким Казановой", в постоянство и серьезность чувств которого он не верил; и "анатомирование" собственного характера. На самом же деле — проницательный диагноз, точное обозначение своей "основной черты": "У меня всегда, с детства, — чувство "не могу иначе" было сильнее чувства "хочу так". Преобладание статики над динамикой". И хотя он пишет, что вся его статика "пошла к черту", на самом деле в тот драматический момент главное в характере Сергея удержало его от разрыва с женой. Из того же письма явствует, что она, до какого-то момента ослепленная и оглушенная обрушившимся на нее чувством, не помышляла о том, что муж узнает об ее тайне и захочет расстаться с нею. Примерно так же было в 1920 году, когда ей, сходившей с ума от ужаса и растерянности, выхаживавшей тяжело больную Алю, не приходила в голову мысль о том, что тем временем в приюте с ее младшей девочкой может случиться непоправимое. А когда это случилось, то в смерти Ирины обвинила сестер мужа — Лилю и Веру. Сергей Яковлевич был раздавлен всем этим, покуда не получил от Лили опровержение. В архиве Е. Я. Эфрон сохранились наброски ее писем к брату. Из них мы узнали о том, как она любила маленькую Ирину и хотела взять ее совсем; однако прежде надо было устроиться на работу, и она уехала с этой целью из Москвы. На Рождество 1920 г. наконец появилась возможность привезти к ней девочку, — сделать это она просила Веру. Но было уже поздно: Ирина умерла; по рассказам, "она уже ничего не могла есть и лежала все время".
Трудно даже вообразить себе, сколько же надо было Сергею Яковлевичу понять и простить; и вот теперь, поддавшись слабости, он жаловался Волошину на несправедливость Марины Ивановны к его сестрам. Впрочем, все это он простил. Он вспоминает о прошлом лишь в связи с тем, что в минуту какого-то отчаянного прозрения хочет прибавить факты к той беспощадной и пронзительной характеристике, которую дает Марине Ивановне, — вероятно, в первый и последний раз в жизни:
"М<арина> — человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда… все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию…"
"И все это, — продолжает он, — при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровско-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания к<отор>ой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше…"
Сергей Яковлевич не был слепым, он видел и знал все, с самой ранней молодости. И сейчас он пишет Волошину (обиняками, не называя ничего конкретно, но имея в виду зиму 1918 года, перед своим отъездом в Добровольческую армию): "…После моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел последними глазами, М<арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем" (подразумевается Никодим Плуцер-Сарна. — А.С.). Пишет он и о том, что когда в июне 1922 года приехал в Берлин, уже тогда почувствовал, что "печь была растоплена" не им. "На недолгое время"… И с обреченностью произносит слова, которые мог бы сказать едва ли не десять лет назад:
"В личной жизни это сплошное разрушительное начало".
Все, все знал он, и… остался. Ибо есть узы, тысячекратно сильнее самых сильных страстей. Не будем о них рассуждать…
От душевных терзаний он искал забвения в напряженной работе. Цветаева продолжала писать Бахраху, — ей было необходимо исповедаться, облегчить свои муки. Перед заочным собеседником легче быть откровенной, — и Цветаева выдает тайну своих мучительных мыслей: что будет дальше? "Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз лучше терпеть самой, хотя рождена — радоваться. Счастье на чужих костях, — этого я не могу. Я не победитель" (29 сентября).
Ее спасение было в том, что она оставалась поэтом, творцом. Из тьмы времен наплывали видения и сцены древнегреческого мифа. Летний замысел: написать о доблестном и несчастном Тезее — не покинул ее. Она просила Бахраха прислать ей книгу Ницше "Происхождение трагедии": "(об Аполлоне и Дионисе)", — в том же письме от 29 сентября. А 1 октября начала новую черную конторскую тетрадь: "Черновую тетрадь для Тезея".
Это — не просто план трагедии по известному каждому школьнику мифу о Тезее, попавшем в лабиринт к Минотавру и счастливым образом свершившем свой подвиг благодаря мечу и нити Ариадны, а затем уступившем ее Дионису. Для Цветаевой сюжет — лишь внешний повод для путешествия в лабиринте страстей человеческих. И потому ее "Черновая Тезея" — не что иное, как фрагменты истинно психологической прозы.
Уже начав писать план "Тезея", Цветаева вновь отвлекается на письмо к Бахраху. Она взволнована судьбой неприкаянного Андрея Белого, — вероятно, благодаря тому же Бахраху, который в это время часто встречается с ним в Берлине, несколько облегчая его тягостное, мятущееся одиночество. Цветаева собирается хлопотать о переезде Белого в Прагу,
"…он не должен ехать в Россию…. он должен быть в Праге, здесь ему дадут иждивение… и здесь, в конце концов, я, которая его нежно люблю и — что' лучше — ему преданна… Здесь он будет писать и дышать. В России ему нечего делать, я знаю, как там любят!"