— Знаете, человек может покончить с собой только в самом начале. Как только он узнал. Я уверена… Пока у него психология здорового человека. Потом поздно. Он ни за что, ни за что этого не сделает. Ему всякая жизнь приятна.
— Ну да. Когда человек «с психологией здорового» узнает, что он смертельно болен, он видит перед собой страдания и конец всего, всех своих целей и интересов. У больного же создается свой круг интересов. Негативных по существу, но глубоко забирающих. Почему живут больные раком?.. Почему живут каторжники?.. Потому что у каторжника цель — поесть досыта или отдохнуть лишние полчаса. Человек, вероятно, может вынести все, кроме отсутствия целей.
— Скажите, а вот что это значит? Он жаловался на что-то. Я сказала ему — «бедняга»… Он вдруг сказал: «Был бедняга! Теперь я ни на что не надеюсь…» И замолчал. Скажите — может так быть, что человек мучится только пока надеется?.. Я не могу понять, может ли это быть?
— Вероятно. То есть это бывает в другом — в любви, в работе. Значит, и в смерти может быть так…
— Они продолжают ему вкручивать, и, кажется, это неправильно. Там была какая-то трескучая дама. Она все время говорила с ним о будущем — где они встретятся летом. Она так много об этом говорила, что видно, что нарочно, и он раздражался. Вкручивать ему может мать, потому что она сама чему-то верит, и потому это не раздражает его. Вы не думаете, что с человеком, который умирает, — нужно говорить как раз об этом?
— Возможно. Между прочим, когда-то нельзя было скрывать от человека, что он умирает; он должен был проделать религиозные процедуры. Собственность, семья тогда тоже обязывала, ждали распоряжений. У нас, например, писали, что злодей Арендт, которому Николай приказал уморить Пушкина, нарочно для этого говорил ему, что он безнадежен. Представьте себе — от Пушкина, от Пушкина, вышедшего на смертный бой, скрывать, что он умирает… Страшнее всего этот принятый нами расчет на слабодушие, на физический ужас.
— Так вот, — как они посылали священника, — надо посылать умирающему лектора, чтобы он говорил ему о прекрасном сне материи…
— Что?!.
— О сне материи. Лектор будет рассказывать о том, что ничего не будет…
— Какую дичь вы говорите, дитя!
— Почему дичь? Вам в душе это нравится…
— Да. Мне вообще нравится мужество. Не потому, что у меня его много… Потому, — что я боюсь страха.
— Подумайте — что мы все делаем. Мы умирающего оставляем одного. Никто не говорит с ним об этом. Но ведь он об этом думает.
— Да, да. Он только об этом думает. Например, ночью…
— Никто не помогает ему. Ему стыдно говорить о смерти. И он чувствует, что он боится и все вокруг боятся. И потому он до конца совсем один.
На этом отрезке разговора я излагаю теорию удвоенного срока жизни.
— Как это? Кто это? Это мы будем жить сто восемьдесят лет?
— Неизвестно. Может быть, и мы.
— Какой ужас! А что для этого надо делать?
В этом восклицательно-вопросительном сочетании — защитная аффектация пренебрежения и наивный интерес.
— Это еще придумают. В общем, человек по природе должен жить вдвое больше, но от большого, что ли, ума умирает молодым.
— А, так наверное будут изымать ум; и человек будет жить полтораста лет в идиотическом состоянии.
— Вы лучше скажите — вам хотелось бы жить еще, скажем, сто шестьдесят лет?
— Как же это будет? И так на старика невозможно смотреть, весь скрюченный…
Характерное для нигилистического сознания отвращение к старости, как вообще к тяготам и неудобствам органического жизненного процесса (например, к беременности).
— Так нет же, тогда он будет позже стареть.
— Это другое дело. Тогда это интересно.
— Вам не кажется, что все-таки скучно так долго…
— Нет. Тогда можно было бы несколько раз все менять.
— Зачем?
— Я бы, например, тогда опять начала акварель. Потом еще что-нибудь. Теперь, когда остается лет тридцать, — все равно это ни к чему. Нет, тогда все-таки можно будет пробовать…
— Но ведь это не разрешает вопрос…
— Нет. Смерть — это каждый должен решить для себя.
— Лучше, когда это решено для всех. Во всяком случае, необходимо иметь отношение.
— Нет. Все равно заранее ничего нельзя придумать…
— Необходимо…
— Нет. Все равно, что бы вы ни придумали — окажется все неверно. Когда заболеешь — надо думать…
— Поздно. Но как разрешить это для одного себя?
— Не знаю. Так, чтобы относиться спокойно. Вы не боитесь спать. Когда мы спим — нас тоже нет. Главное, не бояться уничтожения.
— Как его не бояться?
— Когда умрет много близких людей — уже не так страшно. Страшно — пока не видел смерть. А тогда делается понятно. Ну, все постепенно переходят… Знаете, после смерти мамы мне некоторое время приятно было узнавать, что умер какой-нибудь знакомый. Не из злорадства, просто меня это успокаивало. Успокаивала распространенность факта смерти.
Так это плохо защищенное человеческое сознание, — не понимая и не вытесняя, — хочет одолеть загадку своей полудетской храбростью.
Газета со статьей профессора Лондона об удлинении срока человеческой жизни попалась мне в парикмахерской. Оказывается, человек почему-то умирает не вовремя, и потому только умирает так неохотно. Наука все это приведет в порядок. И тогда смерть станет потребностью, как сон.
Не перечитать ли Мечникова? Мечников понимал, что удлинение жизни (отчасти с помощью простокваши) само по себе ничего не разрешает. И он придумал свою оптимистическую теорию пессимистической юности, оптимистической старости и смерти, отвечающей желанию.
Есть наивно-утешительные мысли, вроде того что пока я состарюсь — придумают способ продлевать жизнь, очень надолго… Но когда из тайной ночной фантазии это становится медицинским проектом, оно выглядит совершенно иначе, почему-то гораздо менее утешительно…
Парикмахерская ступеньками выходит на Невский; останавливаюсь у двери. День еще без вещественных признаков весны, но с легким солнечным небом, с приятной и новой в апреле сухостью тротуаров. По Невскому густо и медленно двумя встречными потоками движется нескладная апрельская толпа — люди в расстегнутых шубах, люди в макинтошах, люди без шапки или в одном пиджаке. При лимите жизни в восемьдесят лет в таких случаях думают: и все это будет, а меня не будет… При воображаемом двойном лимите начинаешь вдруг сомневаться — стоит ли на это смотреть еще сто двадцать или сто сорок лет.
Пусть мы выигрываем огромные запасные пространства будущего, пусть мы выигрываем право отложить вопрос… Все равно сегодняшний человек не в силах поднять эту новую меру. Вероятно, для нормального переживания жизни нужна торопливость, жадность к времени и сожаление об уходящем. В пределах стовосьмидесятилетней жизни ощущение непрочности возобновилось бы в ином масштабе, потому что зависит оно, разумеется, не от сроков, но от отношения между сроками. И тогда будет казаться, что в сто восемьдесят лет все равно ничего не успеешь, а вот если бы прожить триста!..
И все это сцепление представлений, поднятых газетной статьей, подтверждало зыбкую мысль о страхе бессмертия, соперничающем со страхом смерти (о глубинной тяге к смерти писал Фрейд). Религиозные представления о бессмертии переключали человека в иную модальность, непостижимую для смертного ума. И только переключение могло сделать мысль о вечности выносимой. Впрочем, Гекльберри Финн, который своим позитивным умом не мог понять эту новую модальность, говорил, что не хочет попасть в рай, так как нет ничего более скучного, чем в течение вечности ходить в белых одеждах, играя притом на арфе.
Мысль же о вечном, даже бесконечно долгом существовании в земных условиях, если всмотреться в нее, — нестерпима. Это свифтовский бред об отвратительных бессмертных струльдбругах. «Читатель поверит, — говорит Свифт, — что после всего мной услышанного и увиденного мое горячее желание быть бессмертным значительно поостыло».
Одно из неизбывных противоречий индивидуалистического сознания: оно не может примириться со своей конечностью и не может хотеть земного бессмертия. «Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь», — писал Чехов Мережковскому.
Сознание естественной смертности — одна из самых основных предпосылок нашего психического устройства, — об этом говорили философы, от Гете до Макса Шелера. Человек обходит ее, когда может, и в то же время исходит из нее, как исходит из того, что у него две ноги, а не четыре, что он передвигается по земле, а не летает… Поэтому мысль о смерти для обыкновенного человека не может быть совсем невыносимой; она бывала невыносима только для отдельных упорно и страстно мыслящих умов.