Вот еще тюремный стих Мити Пащенко:
Серым светом брызнуло над городом,Ночь бессонная, уйди, уйди!Сердце вновь неволею распорото.Дни, застывшие в моей груди.Что досуг, когда он, цепенеющий,Стиснут удалью тюремных палачей.Сколько молодости, жизни тлеющейЗа забором мертвенных ночей.Я в тюрьме, до гущи натабаченной,О, измученная горем мать!Как безумный, жаждой я охваченныйЖаждой жить, свободою дышать.И за что? за что? в тюрьму заброшенныйЯ, полей, труда крестьянский сын,На земле я, что ли, гость непрошеный?Сердце доброе, остынь! Остынь!
За время пребывания в тюрьмах и лагерях я испытал и насмотрелся столько дикости, жестокости, что становился в тупик: где же я? Кто же это делает? Неужели это делают представители власти коммунистов, идеал которых — безвластие, безнасильственное общество — дорог одинаково и им, и мне? Неужели это делают те, кто так возмущался произволом и дикостью царских властей над людьми из народа? Но я знаю, что тогда политические, даже революционеры — прямые враги существовавшего строя — и то имели возможность в ссылке писать свои труды, заниматься науками, иметь книги, бумагу. Тогда было кому делать критику о жестоком обращении в тюрьмах; эта критика сдерживала тюремщиков, а теперь? Против кого будешь критиковать? Против коммунистов? Но их идея — сама гуманность. Теперь никто не может выразить протест или неудовольствие о жестоком обращении тюремном и лагерном с людьми. Нельзя даже сказать за самого себя, а не то, чтобы встать на защиту других. Чего стоят одни обыски: раздевайся догола, отойди в другой угол, и в это время щупают, перетирают в руках все швы твоей одежды. — Подойди, подними ногу, повернись задом, нагнись, раздвинь половинки руками. Одевайся. — Письма от родных, которые тебе так дороги в заключении, отбирают, несмотря на то, что они проверены, когда получались. Нет никакого основания их отбирать, но у того, кто делает над тобой обыск, власть неограниченная, а ведь известно: самовластие развращает не одних царей. Не было в этих людях ни стыда, ни совести, ни разума, ни просто ума, а были пропитаны они грубой бессовестностью, матерщиной и нахальством.
Вот и приходилось каждое важное событие, каждый стих из нашей жизни прятать и хранить в мозгу, куда не достигают ревнивые блюстители «порядка», где не могут они копаться в твоих пережиганиях и не найдут, даже если бы череп вскрыли.
Чудесное там Божье хранилище! И как ни строго содержат в тюрьмах, в подчинении и молчании, но добрые мысли, добрые чувства, любовное отношение между людьми — лезут сквозь каменные стены с железными дверями и большими массивными замками. Лезут молча, без слов, чтобы подбодрить духовные, а порой и физические силы, уставшие в этих жестоких, нечеловеческих условиях, где разумных людей держат как диких зверей.
Итак, нас собрали вновь для второго суда. Собрали, но не всех — двоих уже не было: Якова Драгуновского и Анны Барышевой, о которых следователь мне ответил, что «они отправлены в туманные дали». Я тогда вздохнул и понял, куда они отправлены, и следователь понял, что я понял это. Но спросил: «Что ты так вздохнул?» На что я ответил: «А где туманные дали?» Он ответил: «Где-то на Севере».
А когда я ознакомился с делом по нашему обвинению, которое состояло из нескольких объемистых томов, то обнаружил в них две небольшие бумажки уведомление сталинского ОГПУ о том, что Драгуновский в декабре 1937 года был взят в ведение «третьей части», а Барышева взята в ведение «третьей части» в январе 1938 года. Барышева была в Мариинском лагере, а Драгуновский в лагере «Орлова Роза». Я знакомился с делом больше месяца, следователь уже начал сердиться на меня, так как ему все это время приходилось сидеть со мной; но я мало интересовался делом, а старался заучить на память стихотворение, отобранное у И. В. Гуляева, «Живые мертвецы», но так и не удалось мне его записать в свою мозговую библиотеку.
Суд над нами был уже ранней весною 1940 года и, как и первый, шел пять дней. Сроки всем дали большие, но вышки никому не было, хотя мы думали, что без нее не обойдется. Приговор мы обжаловали, и пока мы были кассационниками, нас содержали всех вместе в Мариинском централе, хорошем, крепком, еще царском. Несмотря на то, что тюрьма была обнесена высокой кирпичной стеной, во дворе ее еще были выгорожены маленькие дворики, огороженные высокими досками. Туда нас выгоняли минут на пять, а иногда и меньше — на прогулку. Руки назад и ходи по кругу гуськом, пока часовой не скомандует: повернись! — и идем в обратную сторону, чтобы не закружилась голова.
Об этих двориках Гитя Тюрк сложил такой стих:
Пахнут утренней сыростью доски,И сегодня здесь, как вчера,Две скупые зеленые слезкиДве травинки в углу двора.Утро каждое, грустный и робкий,После всех пережитых мук,Рад я встретить в тюремной коробкеНаш сомкнувшийся братский крут.Как мне дороги бледные лица,Их улыбки и бодрость слов…
После утверждения кассации нас из Мариинска опять стали раздергивать и рассылать — кого куда. Меня послали в сельскохозяйственный лагерь Орлюк; Гитя с Гутей после некоторого скитания по лагерям встретились в одном, что было для них большим счастьем. Гуляев, Пащенко также остались где-то в системе мариинских лагерей. Оля Толкач попала в лагерь под Новосибирском. Егора Епифанова по кассации отпустили домой, где он недолго прожил и умер от туберкулеза; а Бориса отправили опять на Север.
Как-то я получил от него письмо, в котором он писал так: «Димитрий, я радуюсь, что ты не попал сюда вместе со мной. Ты бы здесь не выжил. У нас здесь за одну зиму в нашей колонии в 1200 человек умерло более 500 человек, а во всем усть-вымьском лагере умерло 36 %. Дай Бог тебе здоровья на долгие годы, пережить тебе всё это и вернуться к своей семье и оставшимся еще в живых друзьям».
В Орлюке 30 мая 1943 года я закончил свой срок, но меня не отпустили, а перегнали в другой лагерь, в Юргу, где я и был закреплен в лагере работать «по вольному найму». Всё это было на основании какой-то директивы № 185. Работал я в должности пчеловода и заведующего подсобным хозяйством.
В 1945 году окончилась война. Наступил 1946 год, и исполнилось десять лет моего заключения. Мне объявили, что за хорошую работу директива с меня снята, и я могу уехать, но ехать можно было не во все места. Меня спросили, куда я хочу. Я сказал: в Киргизию. От друзей Васи Бормотова, Сергея Семеновича Шипилова и Якова Калачева я слышал, что жить там неплохо. Но долго еще я не мог устроиться, переезжал с места на место. Потом во Фрунзе встретился с одним директором хозяйства на озере Иссык-Куль. Он мне сказал: нужен такой человек, как я. Он повел меня в ресторан обедать, за обедом написал удостоверение и сказал, чтобы я ехал в Пржевальск, а дня через два-три за мной пришлют. Через несколько дней за мной действительно приехали и повезли на новое место работы. Дали мне квартиру из четырех комнат с гардинами на окнах и дверях, 90 стульями, столами и с пружинной кроватью, на каких я в жизни не спал. Вот туда-то и приехала ко мне семья, с огромными трудностями вырвавшаяся из Сталинска.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});