Эта тема была автору слишком хорошо известна, чтобы он мог пройти мимо нее. Исхудавшая до ребер, последний раз евшая двенадцать дней назад, Суенита сукровицей кормит освобожденного из плена ребенка и готова дать ему свои кости и кровь, что могло бы показаться зловещей пародией на христианское причастие, но при том душевном, духовном, при том высоком напряжении, которое задано в пьесе, — не кажется. Суенита — религиозна, хоть и говорит Ксении: «Бога нету нигде — мы одни с тобой будем горевать». Она верит в Сталина как в Бога, она верит, что «хлеб наш священный возвратится в наше тело», и из-за этой веры убивает кинжалом кулацкого агента и одновременно премированного колхозного ударника Филиппа Вершкова («Мы здесь бедные, у нас нет никого, кроме Сталина. Мы шепчем его имя, а ты его срамишь. Вы богатые, у вас много ученых вождей, а у нас — один»); ее сажают в оплетенный колючей проволокой тюремный кузов на трех камнях как «голословную психическую девку», но потом выпускают, и так странным образом переосмысляется платоновское отношение к самоуправству на местах.
Суенита мучительно ищет, как спасти умирающих от голода людей, которым ставят теперь трудодни за то, что они дышат без остановки; она вторично и на этот раз и навсегда теряет ребенка, которого нечаянно обкормил хлебом ее вернувшийся из Красной армии с пищевой сумкой муж — персонаж в высшей степени загадочный — первоначально ему отводилась роль «спасителя», но потом и от этого облегченного сюжетного хода автор отказался так же, как отказался он от добрых старичков, и роль красноармейца Гармалова свелась к тому, что он не только не поддерживает, но фактически добивает свою жену. И череда всех этих перемен, переходов, переключений («Я не умер, я переключился», — говорит о себе убитый Суенитой Вершков, а о «потустороннем мире»: «Так себе — пустяки и мероприятия… Тут тоже несерьезно… зря люди умирают»), набор сомнамбулических, но при этом обдуманных действий, которые совершают герои, включая Хоза, убивающего после любовного соития свою ставшую писательницей-марксисткой и бойцом культфронта голландскую любовницу, и здесь возникает мотив людоедства («Там лежит Интергом, моя бывшая европейская женщина. Я жил с нею сейчас, потом задушил ее как угрозу тебе… Но ее можно съесть как мясо — вещество всегда доброе, когда оно неживое»); Суенита, рационализаторски додумывающаяся, как поймать с помощью колючей проволоки рыбу, и готовая предложить в качестве приманки тело своего сына («Егор, нам нечего класть… Давай положим своего сына — он все равно мертвый, а наука говорит — мертвые не чувствуют ничего», — на что Хоз роняет: «Бога нет даже в воспоминании», и это, вероятно, самое жуткое в пьесе место, вызывающе перечеркивает идею «Котлована» с бережно похороненной в глубоком каменном ложе Настей), Хоз, инсценирующий собственную смерть, активист Антон Концов с его бесконечным лозунгованием, вырыванием двух сухих колодцев и постановкой пьесы о топоре…
Совокупность всех этих поступков, реплик, столкновений и откровений превращает пьесу в поток сознания, где теряются идеологические опоры, а всемирная история откровенно идет вразнос. Легче всего разрешить эту неразрешимость путем отнесения платоновской трагедии к поэтике сюрреализма, авангардизма, модернизма, абсурдизма и пр. Но для автора, не пытавшегося ничего в искусстве специально открыть, а лишь максимально приблизить его к жизни, — то был наиболее адекватный способ самыми экономными и доходчивыми словами объяснить, что происходит в человеческой душе и вокруг. И когда бессмертный Хоз говорит напоследок: «Я пойду. Вы надоели мне со своей юностью, энтузиазмом, трудоспособностью, верой в будущее. Вы стоите у начала, а я уже знаю конец. Мы не поймем друг друга» — возникает ощущение, что эти слова готов произнести сам Платонов.
В «Котловане» оставалась хотя бы умозрительная надежда на подлежащих воскресению мертвецов, там были непреклонный Никита Чиклин и неутомимый медведь-молотобоец, были «оптимистично-трагический» постскриптум про Настю-эсесершу и проникновенные слова о деревенской молодежи, которую остался учить инженер Прушевский. В «Избушках» опоры нет никакой. Хоз навечно уходит, потерявшая ребенка Суенита духовно мертва, в ее жизни настал вечер, и ей скучно, а федоровская идея воскрешения мертвых не просто печально отрицается, но высмеивается и откровенно профанируется тем, что ее в вульгарном виде озвучивает самый идиотический персонаж пьесы — оголтелый ударник и драматург, «классик масс» Антон Концов: «Наука всего достигнет: твой ребенок и все досрочно погибшие люди, могущие дать пользу, будут бессмертно оживляться обратно к активности».
Поразительная вещь, но про трагедию, в финале которой появляется долгожданный кораблик с колхозным добром и она заканчивается формально благополучно, правда, с неизбежной «Платоновой арифметикой» — умершим ребенком, нельзя сказать, что здесь нет Бога. Напротив, Он близко, еще чуть-чуть, и явится людям, это канун Богоявления. И если «Котлован» есть вопрос от людей к Творцу: что с нами сделали? — то в «14 красных избушках» ситуация переворачивается, и спрашивает Господь: что вы с собой сделали? Что вы со Мной сделали?
И именно эта пьеса, а не «Котлован» — есть тупик. Рассуждая умозрительно, после нее, после снова наступившего в стране голода, когда стало понятно, что никакая революция никому не помогла, Платонову нужно было опять, как десять лет назад, уходить из бессильной, оторвавшейся от реальности еще больше, чем в 1921 году, литературы, место в которой есть лишь уборнякам, жововым и фушенкам. Он так и сделал, поступив поздней весной 1932 года в трест «Росметровес», во главе которого стоял его давний знакомый и бывший начальник по воронежским мелиоративным делам — Андрей Гаврилович Божко-Божинский и где трудился его младший брат Петр Платонович Климентов.
«Учреждение находилось накануне ликвидации. Лишь спустя время Сарториус понял, что предназначенное к ликвидации иногда может оказаться не только наиболее прочным, но даже обреченным на вечное существование. Это учреждение находилось в Старо-Гостином дворе на антресолях, где некогда хранились товары, боящиеся сырости. Лестница из того учреждения спускалась вниз — в каменную галерею, окружавшую весь старинный торговый двор. На входной двери помещалась железная вывеска: Республиканский трест весов, гирь и мер длины — „Мерило труда“».
Трест занимался проверкой деятельности заводов и баз по производству и ремонту весов. Работа отнимала у инженера по специальным поручениям много времени, он часто ездил в командировки (Калуга, Ленинград, Фрунзе), вместе с братом занимался изобретательством и летом 1934 года был премирован за изобретение электрических весов. Но теперь повзрослевшая, набравшаяся опыта Муза ни на шаг не отпускала от себя беглеца, как не отпускала и другая старая подруга — идея коммунизма, только мысли о ней стали не то чтобы более глубокими — они не были мелкими никогда, — но более зрелыми.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});