«Когда я упрекаю Сергея Эйзенштейна за „Ивана Грозного“ или поношу Виктора Шкловского за книги, в которых он оплевывает все хорошее, что сделал в молодости, то не нужно укорять меня за фантастическую ограниченность, за то, что я такой же, как и те, кто вызывает у меня отвращение, только наоборот, и за глубокое равнодушие к прекрасному искусству…
Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из заключения, за то, что у него не было иного выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в „Красной звезде“ во время войны, Алексея Толстого, написавшего „Хлеб“, пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья… Я внимательно прислушиваюсь к мнению своих друзей и готов послушаться доброго совета. Простим гениального Эйзенштейна, прекрасных актеров и писателей — Виктора Шкловского, Илью Эренбурга, Алексея Толстого и Юрия Олешу. Простим всех и не забудем самих себя. Простим и станем от этого еще возвышеннее и чище.
Только зачем все это? Ну, простим. Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели не потому, что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие, объясняя многое сложностью международного положения…
Вы хотите защитить этих прекрасных людей и себя тоже, а ведь это к науке отношения не имеет. Защищая и требуя от меня душевной щедрости и понимания, вы мешаете понять и объяснить, почему десятилетиями уничтожается русская интеллигенция… почему происходит невиданное, неслыханное растление двухсотмиллионного народа.
Проливаемая кровь, растоптанная демократия, растление народа совершаются с помощью попустительства тех, кто все понимает, или сделал вид, что его обманули, или дал себя обмануть».
16 октября 1964 года в Центральном Доме литераторов состоялся вечер памяти Юрия Тынянова. Отмечалось его семидесятилетие. Накануне стало известно о смещении Хрущева. Тревожные предчувствия собравшихся литераторов придали этому собранию особо напряженную атмосферу.
Получив пригласительный билет наравне с другими рядовыми членами Союза писателей, Аркадий, прихватив меня, отправился в ЦДЛ. Мы заняли места недалеко от сцены. С нами Галя Белая и Лева Шубин — наши ближайшие друзья. Зал полон. Много знакомых. В том числе и Мариэтта Чудакова, оставившая свои воспоминания об этом вечере в предисловии к «Сдаче и гибели…». На сцене в президиуме — «давшие себя обмануть»: Шкловский, Эренбург, Каверин.
«Аркадий, а почему Вы не в президиуме?» — вдруг спрашивает Галя. Такой вопрос явно не приходил ему в голову. Начались выступления. Галя так и вертелась на стуле: «Сейчас я скажу, сейчас скажу…» Аркадий делает ей страшное лицо. Выступает Каверин. Известно, что он давно привлекал внимание к Тынянову и как бы считал себя ответственным за упрочение его имени в литературе. И вот теперь он говорит: «Настоящей книги о Тынянове еще никто не написал». В зале шум и выкрики: «Белинков! Белинков!» Шкловский (председательствующий) встает из-за стола и, обращаясь к залу, спрашивает, находится ли здесь Белинков. «Да, здесь», — вставая, отвечает Аркадий. «А мы не знали…» — растерянно произносит такой находчивый и прежде такой близкий Виктор Борисович и приглашает автора книги о Тынянове в президиум. Побледнев, Аркадий направляется к сцене и медленно поднимается по ступенькам.
В зале, заполненном шестидесятниками, раздаются оглушительные аплодисменты. Аплодировали, по-моему, не столько книге о Тынянове, сколько ее подтексту: революции кончаются изменой своим программам, термидором, а безоглядное подчинение диктатуре приводит к творческому бесплодию. Каверин же, должно быть, хотел, чтобы в «настоящей» книге была показана жизнерадостная молодость века, открытия в науке, эксперименты в искусстве, грандиозные замыслы… Впоследствии мечту о такой книге он осуществил сам[144].
Летом, как и многие москвичи, мы снимали дачу. Что такое подмосковная дача, знают все. Теснота, отсутствие элементарных удобств, в том числе и телефона, и вошедший в анекдоты о нашем житье-бытье свежий воздух. В том году мы жили в Баковке по Белорусской железной дороге, недалеко от Переделкина с его Домом творчества и литфондовскими дачами.
Однажды вечером кто-то к нам постучался. Каверин! Поняв, что у них с Аркадием предстоит разговор один на один, я удалилась в соседнюю комнату. Оба устроились на освещенной вечерним солнцем терраске, заплетенной беспорядочной подмосковной зеленью. Когда нашу убогую дачу затопили сиреневые сумерки, Вениамин Александрович начал прощаться. «Извинялся», — растерянно разведя руками, сказал мне Аркадий, когда мы остались одни.
Нелепица с Кавериным на этом не закончилась. Через пару десятков лет Каверин все же осудил Белинкова. Не за Тынянова, а за отношение к Шкловскому. Хотя сам при этом предъявил Виктору Борисовичу тот же «список злодеяний», что и Аркадий, — «закладывал основы рептильной литературы», власти ему доверяют, диссидентов нет среди его друзей, совершает мелкие и крупные предательства, его нравственной позицией управляет жена. Каверин даже называет Шкловского «бывший учитель»[145]. Совпадение? Заимствование? Поздний пересмотр взглядов? А далекого сиреневого вечера как будто и не было…
Последний разговор между учеником и бывшим учителем состоялся по телефону. Раздался звонок. Аркадий снял трубку. «Почему Вы не поздравили меня с днем рождения?» — не поздоровавшись, спросил Виктор Борисович. Телефон щелкнул и замолчал. Аркадий поспешно набрал номер Шкловского, сказал несколько нелестных слов и так же быстро повесил трубку. Дальше происходило вот что: звонок из квартиры Шкловского — он что-то говорит — швыряет трубку. Аркадий лихорадочно набирает номер Шкловского — что-то говорит — кидает трубку. Звонок, брошенная трубка. Звонок, брошенная трубка. Это продолжается долго, в убыстряющемся темпе, в гневе. Эстеты! Они больше не щадили друг друга…
Говорят, чтобы правильно сыграть роль, артисту достаточно прочитать первую и последнюю строчки пьесы (или сценария). В этом театре двух актеров отношение Аркадия к Шкловскому начиналось с юношеского обожания, а кончилось горечью разочарования… А чувства Шкловского к Аркадию? Кажется мне, что в бескомпромиссном своем ученике он видел себя молодого, озорного, напористого, а в его писаниях узнавал себя стареющего, поднимающего руки, сдавшегося. Не оттого ли, пережив своего младшего собрата по перу на четырнадцать лет, он нет-нет да и вспоминал его и продолжал с ним, отсутствующим, спорить?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});