А тогда я вез тебя в своей «Победе», положив на заднее сиденье крошечный кулек с твоим тельцем, завернутым в байковое одеяло с пропечаткой черного номера. И чтобы ты не скатилась на пол, я подвязал кулек своим офицерским ремнем и пряжку закрепил на ручке двери. Меня трясло от уходящего испуга и напряжения. Из-за этого байкового свертка с ничем — шесть кило мощей, покрытых псориазными лишаями, — я чуть не разрушил свою жизнь дотла. Директор детского дома Алехнович сказал, запинаясь и краснея, что выдать мне на руки младенца без письменного указания начальника ГУЛАГа генерал-лейтенанта Балясного не имеет права. Господи, какие мне потребовались осторожные и хитромудрые ухищрения, чтобы точно узнать твой номер — 07348! У тебя ведь уже не было ни имени, ни фамилии. А у меня не было доступа к твоим документам. И расспросить поточнее затруднительно, ибо за один настороживший кого-нибудь вопрос мне бы жопу отломали.
Великая благодать всеобщего стукачества, сытная манна тотального осведомительства, свежий воздух агентурной информации! Через третьи, четвертые, пятые руки дознавался я, под каким номером сдали тебя в дом малютки, — иначе найти тебя в этом месиве безымянных человеческих детёнышей было невозможно… У этой игры были два условия. Первое — ни третьи, ни четвертые, ни пятые, никакие другие «руки» не должны были и на миг допустить мысль, что я играю в своем интересе. Иначе по непостижимым и неумолимым законам обязательного доносительства мой источник, агент, осведомитель, трясущаяся передо мной тварь, пыль, гниль, роженец — сразу стал бы моим хозяином, владельцем сокровенной тайны. И у тайны этой была цена — моя жизнь. Потому что в игре существовало второе условие: о маневрах моих ни при каких условиях не должен был знать Минька Рюмин, который уже изготовился для охоты за мной по всему полю. Да, сейчас он уже был не прочь уничтожить меня бесследно, но при всей своей кровожадности рыночного мясника понимал, что проглотить меня сейчас — пока еще пасть у него мала, подавиться может. Нужен ему был безусловный и безоговорочный компромат. И тогда этот тупой хитрожопый бандит сделал блестящий ход. Вилку. Перекрыл меня с двух сторон…
Тут надо иметь в виду одно сложное обстоятельство. С того момента, как я в цирке отдал рапорт о преступной связи с Риммой Абакумову, он положил меня на хранение в ломбард своего кителя, взяв под заклад мою карьеру и жизнь. И пока этот кровяной ломбардец был в порядке, я тоже был неприкосновенен, как его подучетное имущество. Но по нелепому сочетанию жизненных путей его покровительство моей судьбе, его личная охрана моей безопасности закончились в тот момент, когда именно я водворил Абакумова в камеру — 118 блока «Г» Внутренней тюрьмы. И понимая смертельную опасность дальнейших отношений с Риммой, не мог заставить себя бросить ее.
Заколдовала меня еврейка проклятая, заворожила, заволховала, гадина. Ненавидела она меня остро, зверино, но терпела — за папаньку давно умершего сердцем теснилась, все надеялась, что вызволю я его из узилища. Ей и в голову не приходило, что улетел он серым дымом в те просторы вольные, откуда его и новому нашему министру Семену Денисовичу Игнатьеву было не докликаться…
А Минька Рюмин враз решил все эти мои проблемы. Он понимал, что закладной квитанции, которую я когда-то написал Абакумову, ему от меня не получить ни в жисть. И он решил ее взять у Риммы.
Меня командировал на неделю в Киев и вызвал к себе Римму. Не бил, не орал, не пугал своим страшным кнутом. Говорил почти ласково, участливо, сочувственно. А сочувствовать было чему — он ведь дал ей посмотреть тоненькую папочку с делом профессора Лурье, обвиняемого в шпионаже и вредительстве, но прекращенного в связи со смертью обвиняемого. Да-да, умер давно наш отец, Римма Львовна, от сердечной недостаточности скончался, почил, можно сказать, ваш родитель от сердечного приступа, вот и справочка в деле… А почему вы были уверены, что он жив-здоров?.. Вас информировали по-другому?.. Кто?.. А вы видитесь с Павлом Егоровичем Хваткиным?.. Не знаете такого?.. Ну как же так?.. Зачем вы неправду говорите?.. Вообще-то, я, конечно, мог вас арестовать сейчас же… Но мне не нужны ваши страдания… Вы подумайте на досуге… И напишите все… Я вам гарантирую…
Этот осел, не зная Риммы, не мог понять, что она категорически отказывается от меня не по любви и не из страха, а от стыда. Ну все равно как он просил бы ее рассказать ему искренне, душевно, совершенно чистосердечно, каким образом она сожительствует с собакой, с кобелем. Или с козлом. Ничего она ему не написала. И не сказала.
Минька ведь не мог знать того, что я с удивлением и беспокойством в ней уже давно замечал. В ней медленно, неотвратимо зрело ужасное состояние — бесстрашие. Явление всегда и везде патологическое, а в наших условиях — чистое безумие, ибо имело единственный, не имеющий вариантов результат — мучительную, позорную смерть. Выбора между достойной смертью и бесчестной жизнью не существовало. Качели судьбы мотало между грязным умиранием и позорной казнью.
Минька с гордостью пересказал мне анекдот, за который посадили двух студентов из театрального института: «Живем, как в трамвае: половина сидит, остальные трясутся»… Всеобщий страх, конечно, никого не гарантировал от репрессий, но тот, кто его утрачивал, был, безусловно, обречен на скорый конец. Бесстрашие в те поры проступало, очевидно, как сумасшествие — в поступках, в репликах, в выражении лица. Я ведь и заметил симптомы ненормальности у Риммы по выражению лица. Как-то совсем незаметно оно утратило скованно-задумчивую покорность, испуганную замкнутость в круге своих тайных забот и горестей.
…Она подняла, как Вий, свои тяжелые семитские веки, всегда опущенные долу, и посмотрела мне в лицо. Господи. Боже ж ты мой! Это были огромные озера, коричнево-сладкие, как сливочные ириски. И в них не было страха, смятения.
Даже презрения и ненависти не было. Наверное, тогда она узнала, что их еврейское время — не проточная вода, а бесконечная кольцевая река и нет смысла бояться меня, Миньку Рюмина и нового министра Семена Денисыча Игнатьева. Она и Пахана не боялась. Она была безумна. Тихим голосом сказала:
— Маме ничего не говори об отце. Пусть надеется…
— Хорошо, — покорно согласился я. — Я ведь и тебе не говорил…
— Я знаю, — мотнула она головой, и я впервые увидел в огромной копне ее чернокудрых волос белоснежные прядки, и сердце мое сжалось от любви и жалости, от страстного желания броситься к ней и прижать эту прекрасную, эту любимую, эту проклятую голову к своей груди. — Я знаю, — сказала она. — Я собрала твои вещи в чемодан. Забери его и уходи. Навсегда. Больше никогда мы не увидимся…
— Увидимся, — заверил я. — Мы с тобой колодники на одной цепи… Никуда не денемся… И у нас с тобой ребенок…
И тут она засмеялась. Она засмеялась! Впервые! Я никогда, ни разу не видел, чтобы она смеялась! Но сейчас она смеялась, и лицо ее, озаренное злым смехом, стало еще прекраснее. Это было лицо совершенно незнакомой мне женщины. И я тогда подумал, что если мне не досталось ни разу это смеющееся неповторимое лицо, то хорошо бы увидеть еще одно выражение — под пыткой.
— На моем конце цепи можешь удавиться, — сказала она спокойно. — И ребенок этот — мой. Надеюсь, что она никогда не узнает, кем был ее отец…
— А кто же я есть, по-твоему? — глумливо спросил я, хотя мне было совсем не до смеха. Еще не понял, а интуицией звериной своей ощутил — ушла она, вырвалась из моих силков, для меня пропала. Насовсем.
— Ты — палач, — сказала она просто. Тихо и ровно. — Тюремщик, мучитель, палач. Убийца. Равнодушный, спокойный убийца. Будь ты проклят во веки веков… И семя твое будет проклято…
— Замолчи, идиотка! Что ты молотишь? Ты своего ребенка проклинаешь…
Римма покачала головой:
— Мы не знаем, чьи грехи искупаем. И Майка уже проклята, и я проклята за то, что не умерла, а дала ей жизнь…
И бился синий свет в окне, как жилочка на шее… О, террор воспоминаний!
* * *
Она отсекла меня мгновенно, без малейших колебаний, и впервые в жизни я впал в постыдный мандраж. Я думал только о Римме и удивлялся себе, ибо никогда не испытывал такого странного чувства — я плакал о ней во сне, а проснувшись, безостановочно считал варианты, как бесследно убрать ее. Дело в том, что по здравому смыслу мне надо было давным-давно покончить с ней. Римму надо было давно убрать, она должна была бесследно исчезнуть. Особенно если учесть стремительно возрастающее могущество Рюмина и его твердое решение ущучить меня. Связь с Риммой была замечательным компроматом, и, поддерживая наши отношения, я играл в самоубийственном аттракционе похлеще «русской рулетки».
Но пока она не вышибла меня, я выдумывал каждый день новые поводы и отговорки — только бы продлить еще это непроходящее колдовское наваждение, ароматный блазн, сказочный морок, долгий волшебный сон наяву… Но оставить Миньке в качестве свидетельницы свою пришедшую из мечты проклятую любимую жидовку — я не мог. Да и обида — воспаленный струп на сердце — не давала покоя.