— Да, но системы-то не было. И опричнина местами бывала эффективна, но как бессистемно, как нелепо все делалось!… Знаешь, когда я думаю о величии системы, мне иногда хочется пасть на колени… Система, устоявшая и усилившаяся даже под властью антихриста; система, пред которой не только личность, но даже экономический уклад и общественный строй — ничто!
Первый оборвал эти излияния:
— Ты мне зубы-то не заговаривай. Если в течение недели твои паршивцы не возьмут рукопись — я с тебя живого шкуру спущу. На Систему надейся, а сам не плошай — так-то, друг ты мой дорогой…
XIII. 1844
Прохладным и ясным сентябрьским днем на пароходе «Геркулес», что шел из Штеттина в Петербург, умирал тяжелобольной пассажир. Он давно был болен и ездил на воды лечиться; воды не помогли ему, он заживо казался мертвецом. Целительные источники могут излечивать некоторые болезни, но не могут возобновить жизненную силу там, где она безвозвратно потеряна. Поняв, что умирает, больной пожелал возвратиться немедленно в Россию, и за ним был послан «Геркулес». Больной заслуживал персонального парохода. Звали больного Александр Христофорович Бенкендорф. Он был начальником тайной полиции Империи и Императорской Главной квартиры, по званию сему он был неразлучен с царским лицом и сопровождал везде и всюду Государя; он был лицом, через которое все прибегали к Высочайшему престолу.
Он очень торопился на Родину. Окружающие полагали, что он хочет напоследок повидать жену и Государя, а некоторые, самые проницательные и хорошо осведомленные о привычках больного, подозревали, что ни в какую Россию он не хочет, а хочет успеть по пути остановиться в Стокгольме и, быть может, испустить последний вздох в объятиях долголетней своей возлюбленной баронессы Крюднер; сию то ли русскую, то ли прусскую, то ли шведскую Клеопатру он так любил, что в своей духовной отписал ей — во всяком случае, так болтали — все свои наличные капиталы, для умножения коих продал незадолго до кончины изрядную часть своей недвижимости. Все они заблуждались: больной спешил в Россию, но спешил не из сентиментальных побуждений, а из соображений профессионального долга. Буквально на днях узнал он тайну, угрожавшую России распадом и крахом, и теперь обязан был поставить о сем в известность как Государя, так и — что даже более важно — преемников своих.
Кашель сотряс его грудь, он поднес ко рту платок. Белый платок стал алым. С каждым приступом кашля куски отрывались от его истерзанных легких. Не будь этой болезни — поступил бы он так же, как поступил теперь, срочно затребовав парохода в Петербург? Он был уверен, что — да. Он всегда был человеком долга. Князь Вяземский не был человеком долга. Князь не был и человеком чести, он был — лисица, что кусает ласкающую руку. Доброты, сердечной открытости — свойств, которые больше всего Александр Христофорович ценил в людях, — в князе Вяземском не было ни на грош; он был нервен, уклончив, желчен, зол. Государь в своей безграничной доброте и снисходительности верил, что Вяземский образумился с годами; Александр Христофорович не верил ни на секунду. Он всегда князя терпеть не мог; но когда они встретились на посыпанной песком дорожке близ карлсбадского отеля — разговорились, как разговариваются все земляки, встречающиеся за границей. Это был обычный разговор двоих мужчин — государственных чиновников и ценителей женской красоты. Александр Христофорович умирал, но был по-прежнему доброжелателен, отзывчив и мягок, Вяземский был крепок и, судя по его виду, намеревался прожить еще самое меньшее лет пятьдесят, но он был желчен и сердит и, как всегда, на что-то обижен. Александру Христофоровичу общество князя должно было быть неприятно. Тем не менее на следующий день они увиделись снова. Князь был остроумен, вот в чем все дело: Александр Христофорович не мог не оценить остроумного собеседника.
Оба пожили и видели немало (Александр Христофорович — бои, сраженья; князь — интриги и злобные шутки); обоим было что вспомнить, что рассказать; общих знакомых, о ком посплетничать, имелось предостаточно… Как-то вышло, что разговор коснулся барона де Геккерна: в прошлом году у него умерла жена, и, по слухам, он все еще был в страшном горе. Александр Христофорович недолюбливал Геккернов — как старшего, так и младшего; они в свое время доставили массу хлопот; но мысль о том, как тяжело потерять самого близкого человека, смягчила его, потому что он подумал о своей жене, которой, по всей видимости, вскоре предстояло то же… Вяземский припомнил, что, по словам молодого Карамзина, барон горячо раскаивался в том, что стал невольною причиной смерти Александра Пушкина. Князь Вяземский сощурился насмешливо, говоря об этом; князь никогда не верил ни в чьи добрые побуждения, не верил в раскаянье. Из чувства противоречия Александр Христофорович стал возражать ему. Вяземский разгорячился… Это было лицемерно, нелепо: все знали, что князь сам волочился за женой Пушкина не в меньшей степени, чем молодой Геккерн, Впрочем, ради справедливости нужно отметить, что Пушкин отвечал приятелю тем же и, по слухам, с куда большим успехом. Все эти делишки были известны Александру Христофоровичу и интересовали его не столько по долгу службы, сколько из обычного человеческого и мужского любопытства.
Оставив трепать молодого Геккерна, собеседники перекинулись на близкий предмет — m-me Ланскую, со знанием дела разобрав все достоинства ее рук, ног, волос и плеч. Уважение, которое Александр Христофорович обязан был испытывать и испытывал к даме, пользующейся отеческим и дружеским расположением Государя, ничуть не мешало ему воздать должное ее прелестям. Тут они с Вяземским сошлись; сошлись они и в том, что первый брак был для Натальи Николаевны ошибкой и несчастием. Точнее, он был ошибкой и несчастием для обоих супругов. Она и Пушкин не были созданы друг для друга. Вероятно, с другой женой бедный поэт мог бы прожить долгую и если не совсем спокойную, то все же более приличную жизнь. Александр Христофорович всегда искренне, хотя и не слишком горячо (все эти Пушкины и геккерны немало крови ему попортили своими мышиными дрязгами, отвлекая от более значительных дел: бунты крестьянские, события польские, да много чем он был тогда занят), сожалел о нем; талант его, будучи руководим и направляем должным образом, вероятно, мог бы принести России некоторую пользу.
Скромность не позволяла Александру Христофоровичу считать себя знатоком литературы, но он умел оценить прелесть пушкинского стиха. «Онегин» с его милым юмором и блеском ему больше всего нравился; впрочем, он был убежден, что поэму следовало закончить великолепной отповедью Татьяны и не приписывать к ней каких-то странных огрызков, ничего к сюжету не прибавляющих. Слава богу, что у поэта достало ума уничтожить большую часть этих приписочек — часть, в которой, по словам его же собственных приятелей, предполагалось произвести героя в члены тайного общества. Это было бы абсолютно неправдоподобно, неубедительно и с точки зрения психологической не оправданно. Характер Евгения был не тот, ни один заговорщик его не принял бы в тайное общество, как не брали самого автора; уж в этом-то Александр Христофорович знал толк. Он сказал свои соображения Вяземскому. Он ожидал, что Вяземский с присущим ему холодным лицемерием начнет ответно поносить революционеров, и заранее про себя посмеивался: стоя одною ногой на краю могилы, он все не потерял вкуса к жизни и здорового любопытства к проявлениям человеческой психологии. Но ответ Вяземского был неожиданный.
— Он не сжег последнюю главу, — сказал Вяземский, — она цела, я читал ее.
Александр Христофорович не в первый раз слышал об этом: Вяземский еще в тридцатом году хвалился каждому встречному и поперечному, что-де Пушкин ему под Рождество читал некие дерзкие строки о генералах двенадцатого года, каковые строки будто бы представляли собой отрывки из сожженной главы (а уж какие еще дерзости там написал Пушкин — Бог знает!), и Лев Пушкин тоже что-то такое болтал. Александр Христофорович сказал Вяземскому с мягкой улыбкой, что все это для него не новость.
— Нет, — возразил Вяземский, — я говорю совсем не о тех стихах. Есть и другие.
— Вот как?
Видя, что ему не верят, уязвленный Вяземский пустился в подробности: Пушкин-де в декабре тридцатого года оставил ему на хранение некую рукопись, о которой князь со временем позабыл (это была явная ложь), а около года толгу назад «вдруг» вспомнил и решил прочесть, поскольку это уже ничем не могло повредить автору; рукопись эта, по мнению князя, представляла собой именно ту, последнюю, главу поэмы; но речь в ней шла не о мятежниках двадцать пятого года, точнее, не только о них. Будто бы Пушкин сделал множество разных предсказаний касательно будущности России и всего мира — надолго, более чем на полтораста лет вперед — до две тысячи восьмого года.