А гвоздевское крыло всё добивалось: а как же защита страны от опасности германского ига? А левые считали «штыки Вильгельма» недопустимым шовинизмом. Эсеры прицепились к «пролетарии всех стран, соединяйтесь», почему не «в борьбе обретёшь ты право своё», они не хотели социал-демократического лозунга.
Уже и Гиммер начинал в этих спорах терять сознание, шли черно-зелёные круги в глазах. И вдруг – проголосовали «в основном – за», только вместе с Эрлихом и Стекловым доработать поправки. (Стеклов, избежавший всего труда, мучительного составления, теперь лез накрыть и возглавить и этот проект. Он был тот, из сказки, «я вас всех давишь!»)
Их же тройке поручили и обработать пришедшую в Совет телеграмму Вандервельде. Хитрый этот оборонец горячо приветствовал, горячо приветствовал – российский пролетариат, крушение самодержавия, – а перекидывал на то, что теперь среди союзников все народы свободные и, значит, должны сомкнуться в великой борьбе.
О, тут ещё много подводных скал! И многие из самых знаменитых социалистов ещё обнаружат себя врагами пролетариата!
*****ДОИТ ШИБКО, ДА МОЛОКО ЖИДКО*****
559
Владимир Станкевич не был Гамлетом (отчасти может даже и был), но всегда приводили его в трепет эти слова:
Распалась связь времён.Зачем же я связать её рождён!
А вот точнее даже не времён, а – слоев, он оказался присущим во всех этих слоях сразу – и невольно должен был пытаться связывать их. Большая часть его дня проходила теперь на заседаниях Исполнительного Комитета пяти-семичасовой длительности, и это был, конечно, не только орган власти, но и слой общества, полуобразованные и смежные с революцией. А ещё несколько часов – в Сапёрном батальоне, и это был ещё один слой, да почти сам народ. А ещё между всей беготнёй и заботами втискивались то встречи на улицах, хоть пятиминутные, то забеги к кому-то из знакомых, и это был уже самый сродный ему слой образованного класса, где он особенно быстро, легко понимал с полуслова.
И в этом образованном слое вот что обозначилось: все украшали себя красным, все произносили «наша революция», все торжествовали официально, – но с глазу на глаз с близкими, в разговорах наедине, а в душе тем более – начинали чувствовать себя пленёнными враждебной стихией, катящей совсем неожиданным, неведомым путём, даже ужасались, даже содрогались. Люди как будто перестали быть сами собой, только внешне играли взятую прежде роль, из побуждений тактических, партийных, карьерных, от личной осторожности до общего психоза. Но даже великий сотрясатель Василий Маклаков через четыре-пять дней после переворота уже сказал в узкой компании, что – всё погибло, и уже никто не удержит власти. А об одном думце, члене Прогрессивного блока, сказали Станкевичу, что он дома в истерике, плачет от бессильного отчаяния. Но выходя на свет – люди всё это скрывают, и даже спешат улыбаться и торжествовать, так стало принято. И Маклаков тоже ведь вслух ничего подобного не заявлял, хотя его бы – услышали все.
Но если настроение интеллигенции на самом деле стало переклоняться в мрачность, то настроение солдатни – всё более в радость: шли дни, и отпадала всякая угроза наказания за мятеж, а, напротив, свободы только прибавлялось, делать ничего не заставляли и на войну обещали не посылать, а наступил какой-то сплошной праздник.
В Исполкоме же было ещё третье состояние – направляющего действия, когда не остаётся много времени для чувств. И по характеру Станкевича эта динамичность должна была бы его увлечь – но, странно, именно тут он чувствовал себя наиболее чуже. Он с удивлением не видел здесь ни одного славного имени, не говоря уже – ни одного легендарного революционера, те естественно в эмиграции. Но даже, сам революционный публицист, он тут больше половины вообще не знал, кто они такие, откуда взялись. Извне, для публики, Исполнительный Комитет казался могучим вершителем революционных судеб, а внутри – сборищем серых и раздражительных людей. К ним – Станкевич наименее принадлежал, соединяясь с ними лишь общесоциалистическим направлением.
Но именно только с ними он мог решать неотложно вставшие задачи России.
И всеми этими разноречиями слоев Станкевич оказался оглушён. Каждое он воспринимал ярко, но не мог на всё быстро и наилучше реагировать, а – немел от этой распавшейся связи. По своей энергии и систематичности, и как офицер с техническими знаниями, он мог бы куда больше действовать на Исполкоме и влиять – а немел.
Да и налетающая череда вопросов совсем не была легка и, действительно, кому же посильна? Всё нахлынуло в изобилии, в небывалом виде, и только тот мог не теряться и перед обстоятельствами не терять своих мнений, кто руководился заранее затверженной упёртой догмой, – а другие меняли свои мнения в течении нескольких буквально часов.
В самом деле, что же делать с бывшим царём? И держать ли в тюрьме арестованных министров? По какой системе организовать выборы в Учредительное Собрание? Как решить аграрный вопрос и когда начать его решать – сейчас или после войны? И не решат ли его крестьяне сами раньше? И как заставить распустившихся солдат снова подчиниться офицерам, ведь без этого нет армии! (Может быть, в свою довоенную горячую юность Станкевич и мог бы увлечься красотой этой идеи – выборного офицерства, но сапёрному поручику с опытом понятно было, какая это дичь.) И – всё покрывающий главный вопрос: как же быть с войной? Этот вопрос с удивительным изобретаньем уже расщепился и вился на десяток ладов, – многолезый, многожалый вопрос, кого он не разделил в революционной среде и в России! А война была – захвативший капкан, она не очень-то шла на переговоры. Немыслимо было её прервать – и невообразимо в ней оставаться.
На этом вопросе, как ни на каком, Станкевича разрывало. Вот обсуждался на Исполкоме Манифест к народам мира – и в груди его разливалась горячая волна всеинтеллигентской русской широты, всегда так доступной космополитизму: ах, как прекрасно! через ощетиненные фронты понести эту весть всем народам мира! какое всечеловеческое примиряющее чувство, когда все мы друг друга любим!
И тут же понимал: до народов ещё там когда как дойдёт, ещё какое впечатление произведёт – неизвестно, но до нашего фронта дойдёт немедленно, и все штыки опустятся окончательно.
Понимал! И по-офицерски отвергал! Но и сочувственно поражался неуспокоенному ввинчиванию этого Гиммера, нечеловеческого человечка, как будто сделанного в пробирке, – как он неутомимо просверливает этот Манифест через Исполнительный Комитет.
И затянутый великой мечтой человечества о мире – Станкевич голосовал за Манифест.
Сегодня тянулось длительное нескончаемое заседание, на котором даже споры о Манифесте миновали как эпизод. Сегодня очень много было сообщений с мест: из Киева, из Луги, из Гельсингфорса, большей частью бодро-поверхностные, но и под ними тоже что-то клубилось грозно, как суметь различить.
Докладывал и посылавшийся от Исполкома в Витебск (там опасались антисемитских погромов) вольноопределяющийся Линде, – и этот юноша-фантазёр, воспитанный в немецкой романтике, философ и математик, теперь захлёбывался от восторга, до чего же воодушевлённо витебские войска стоят за свободу и республику, – и Станкевич хотел бы верить как либерал-социалист и не должен был верить как трезвый офицер, и косился на этого Линде, в котором отчасти видел карикатуру на самого себя прежнего.
Потом пригласили с докладом Пепеляева, кронштадтского комиссара Государственной Думы. Он уже делал свой доклад Временному правительству, теперь позвали его и сюда. Кронштадт был – как острый кол, воткнутый в бок Исполкому: какая-то ещё одна мощная сила или даже отдельная республика, ещё более левая и ещё более грозная, чем Исполнительный Комитет мог сам себя вообразить. Вся русская провинция им здесь представлялась как тёмное пятно потенциальной реакции – а Кронштадт вот проявился неукротимо красным клочком, всех дразнящим, никому не подчинённым, ещё новой яростью революции, не испытанной нигде. (Оттого ли, что три зимы просидели без войны, во льдах?)
Пепеляев, кажется, столького там насмотрелся, что уже научился говорить об этом без истерики. Да был он от природы круглолицый устойчивый здоровяк. Рассказы его не вызывали никаких сомнений в правдивости, то же самое три дня назад слышал Исполком и от своего посланца туда. Убито офицеров около ста, а из живых почти нет не избитых, все морские и сейчас под арестом, сухопутные – частью. Путаница Советов: сперва – Совет революционного действия, потом три отдельных – морской, солдатский и рабочий. Был момент – начало как будто успокаиваться, но приехали большевицкие агитаторы с Выборгской, опять всё взбуровили. Тревожные слухи трясут Кронштадт: то один полк ожидает нападения от другого – что будут всех разоружать, то – что где-то в Кронштадте есть электрическая кнопка и если её нажать – взлетят на воздух и город, и крепость, и корабли. Несколько раз склонялось к порядку – и несколько раз опрокидывалось опять в анархию. Очень возбуждающе действуют в Кронштадте слухи о разногласиях между петроградским Советом и Временным правительством.