Андрей Бычков
Блиссамбо
В той точке, где ты потерпел поражение, где будущего больше нет и где всё, от чего ты бежал и всё, от чего ты спасался, грозно возвращается под черными флагами, молчаливо реющими на ветру, возвращается в твое слепое отныне, в той точке, где раз и уже навсегда обрушиваешься в этот темный скользкий колодец с глубокими скользкими стенами и где никто и никогда больше не услышит твой крик, в той точке, где вдруг, как легкий сквознячок под рубашкой, осознаешь великую бессмысленность жизни и наконец понимаешь, что всё, о чем гундели тебе гуманисты, – лишь наглая и тупая ложь, средство прихода к власти, в той точке, где твои сверстники также, как и ты, переполненные ненавистью к себе, уже учатся доброжелательно улыбаться, нащупывать так называемые деловые контакты и завязывать, как говорится, полезные связи, учатся льстить, приседать на задние лапки, давить слабых и тэ дэ и тэ пэ, в той точке, где уже признаются, что лгут сами себе, завидуют, гадят, и где, отводя душу за видео, надуваются фантазмами героев, великих преступников и проституток, роковых красавиц и аккуратных самцов, чтобы через полтора часа снова лопнуть в свое отвратительное навсегда-сейчас, в той точке, где уже понимают, уже догадываются, что теперь никогда не избавиться от себя, от этой слепой загнивающей посылки со странным именем «я» – о, вместилище обид, оскорблений, мелких и средненьких гадостей, голубых цветочков на могилках своих добродетелей, своих зрелых самооправданий, инфантильных ночных горшков, ужаленной и униженной гордости (как ее, беднягу, заставляют брать в рот и сосать, да-с, сосать, господа, вот в чем весь ужас!) – в той страшной точке поворота, где вдруг оглядываешься назад и видишь со всей ясностью душевного взора, что ничего, ничего, собственно, и не было в этой жизни, разве что жалкие, задавленные тобою же самим росточки, в той точке, где понимаешь, что ты умираешь весь, проваливаешься в зияющую черноту (что еще ниже дна твоего колодца, и еще глубже, и нет ей конца), умираешь весь, а жизнь так и остается иллюзией, чьей-то гадкой насмешкой, ведь и в самом деле ничего не было кроме еды, регулярных испражнений, прогулок на свежем воздухе и, конечно же, службы, мало чем отличающейся от скуки семьи, о непонятное бессмысленное зарождение твоего организма, его абсурдный рост и молодящееся старение, о ухмыляющаяся темная лошадка тела, которая рано или поздно, но все же подведет, коняшка, из которой ты и в своих предсмертных хрипах так и не вырвешься… о безнадежный мой друг, вот я и пришел к тебе, я, твой портной, чтобы сшить тебе твои последние сияющие комзолы, через золото и через серебро, через драгоценные камни твоих мучений, снять, снять наконец с тебя эту кожу, надрезая внизу, под яичками (чувствуешь прохладную облегчающую острую сталь? и как уже обжигает и как уже нестерпимо горит?!) Я же вижу, приближая и приближая свои зрачки и внимательно-внимательно вглядываясь в твою муку, о, зоркое знание, которое сейчас само осуществляется в тебе без, без, без моей подсказки… Ты прав, мой дорогой, мой любимый, любимейший, это и есть то самое… Но дальше… дальше было бы слишком просто, слишком быстро и слишком легко, вот почему мы лучше потянем с тобой еще, мы сделаем еще, и еще и еще три надреза, да, да, да расширяются и леденеют наши зрачки, о, это назвается «майка», и ты вскоре поймешь – почему такое дурацкое детское слово, ты как-то вдруг догадаешься весь, словно случайно и быстро раздевшись и, конечно же, сразу озябнув, да-да, в своей ослепительной корче, когда крик тихо превращается в восторженно сдавленный кашель, в по-человечески ослиную мольбу… Подмышки, да-да, теперь прорежем подмышки, чтобы легче, легче вывернуть, легче снять с тебя снять, и вот теперь руки будут, как ноги, а ноги (правильно ты догадался), как руки, а вместо твоей головы – ничего, о кровавая тьма твоего наслаждения, как ты наконец добираешься до себя, пук дымящегося, остывающего, которое скоро будет вставляться в слона или не вставляться в слона, или не в слона, но в слона, конечно же, лучше, потому как у слона шире всех в этом загадочном мире проход …
– Блядь, опять я попался! – сказал доктор Коровин, взглядывая на часы.
Аккуратный swatch показывал ровно половину восьмого. Отмастурбированное сознание клиента лежало перед профессором, покрытое слегка голубоватым налетом. Ветерок из окна морщил мелкую озонную рябь.
– В той самой точке, где ты начинаешь, – снова обратил к претерпевающему свой взгляд Коровин.
Но продолжать дальше уже не было смысла. Смысл был уже ясен и так. Как слоновая кость – не более, чем рычаг в машине для священного онанизма, для священного повторения одного и того же, одного и того же.
– … движения, – задумчиво вымолвил Коровин.
Он посмотрел на лежащую перед ним голую женщину. Белые волосы и голубые глаза без зрачков.
– Встать! – приказал вдруг в обычном припадке невозмутимого медицинского бешенства, вонзая ей в сердце длинный загнутый ковш.
Тело приподнялось, механически скорчившись от удара, дернулась голова и изумленно слепые глаза посмотрели наверх.
– Где я?
– Блядь, на Луне! Ты, что, еще не догадалась, сука? – Коровин зловеще захохотал. —
Гони свои вонючие три тысячи баксов и наконец уебывай! Я не хочу больше видеть, как то, что еще два часа назад представляло из себя мужчину, моими же собственными руками превращено в полное дерьмо. Забирай свои мозги и уебывай!
Он кивнул на широкое черное блюдце, в котором по-прежнему голубело, голубовато жирнело то, что метафизически было названо им мозгами, и он, Коровин, слегка наклонился и, внимательно вглядываясь в этот узор играющих иголками линий, как когда остывает вскипевшее молоко, как когда оно медлено опускается в своей снежной колкой вате, слепое, наивное, как белая хвоя из голубоватого козодойного…
– Уебывай! – заорал Коровин с наслаждением вглядываясь, как словно бы падает, вонзается это священное слово и быстро расходятся круги по бело-голубоватой манной каше, как доходя до прямоугольных краев черного блюдца прямоугольно и правильно отражаются.
– А как же пизда? – заплакала женщина.
Она по-прежнему стояла рядом с ним, с Коровиным, и ее прошлое еще болталось на тоненькой пенке, так бездарно выплеснутой за края прямоугольного блюдца и так и не достигшей, как говаривал, бывало, сам Коровин, полноты реализма сопли.
…задрожать от этой бинарной жалости, ведь когда ничего нет, тогда ничего нет и тогда жалость – это последнее, последняя ниточка…
– Ладно, – смиловистился наконец Коровин, тыкая толстым мясистым пальцем в огромную слоноподобную машину, облитую жидким и уже застывающим фосфором, этим желто-лимонным ядовито-светящимся раствором, и приказал: – Лезь!
Вокруг и в самом деле была Луна, бледная, в разбитых оспинах кратеров, и чем-то напоминала она мертвое Солнце, мертвое прекрасное Солнце, которое уносилось в своих мечтах к тихой благочестивой Земле, куда возврата, конечно же, больше нет, куда, собственно, и никогда не было возврата. Огромная слоноподобная машина росла и фосфорно, словно бы в темноте, потрескивала. Как будто лопались в ней какие-то невидимые ремни, какие-то кожаные изумрудные ремни, и, лопаясь, пели: о, отдайтесь же мне, о, отдайтесь.
Женщина послушно отодвинула маленькое входное стекло и вставилась в машину.
Иботрэк (а это был именно иботрэк) загудел, выдувая невидимые глазуревые шары. Дым и газ покрыли ее слепое обнаженное тело. Газовые изумрудные струи из эбонитовых насосов понеслись сквозь тонкие иглы, унося последние надежды и радужно вонзаясь в ее тело, вырезая в нем новизну пизды, бесповоротный знак нестерпимой надежды, иначе зачем же было проходить через боль, о треугольный разрез, о серебристый разрез, да, да, но только не так, как ты думаешь…
Коровин дернул за рукоятку, за огромную мускулистую плоть слона, обшитую человеческой кожей и женщина, подхваченная звездными струями, перевернулась. Две ноги ее, выпростаные теперь наверх, две ее ладно сросшиеся в одиночестве паха ляжки, плавно переливающиеся одна к другой подобно седловине великого перевала, что теряется между двумя Джомолунгмами, там, где еще можно перейти, там, в той самой точке, где за тобой больше не должен перейти никто, и где нет уже шрама от перерезанных яичек, где нет «майки», старых пожухлых мокассин из привычной человеческой кожи…
– Получай! – внезапно закричал Коровин, нажимая одновременно на слоновий рычаг и на треугольную золотую педаль, тяжелую червленую золотую педаль, иссеченную мелкой и резкой, так раздражающую глаз, насечкой.
– Два разреза, два, – прошипел огненно Коровин, касаясь выдвинувшимися стальными сверлами распятого на уровне его глаз женского междуножья и повисшего у его колен лба. – Вот тебе напоследок две огненных чакры.
Кончив с разрезами, он завернул в серебристую, сувенирно хрустящую фольгу два черных продолговатых кристалла и осторожно вставил в акккуратно прорезанные его голубыми сверлами отверстия, а потом также осторожно вынул ее всю, все ее тело, из иботрэка-слона.