Юлий Исаевич Айхенвальд
Сергей Аксаков
«Семейная хроника» и примыкающие к ней сочинения Аксакова представляют собою один из самых уютных уголков русской литературы. Здесь раскрывается перед нами жизнь, как таковая, жизнь, взятая в наиболее простой и скромной форме и тем не менее в отклике своего благодушного рапсода зазвучавшая тихими звуками очарования. Они были серы, эти необразованные оренбургские помещики, но Аксаков убедил нас, что всякая жизнь интересна и что ни одна жизнь не заслуживает смерти, ни одна смерть не права перед человечеством и перед бессмертием. В прозе и обыденности бесцветных дней, в однообразии быта, в механизме самодовлеющего хозяйства он увидел и показал внутреннюю красоту, мерное дыхание человеческой души. И, расставаясь с его героями, всякий повторит его сердечные напутственные слова:
«Прощайте, мои светлые и темные образы, мои добрые и недобрые люди или, лучше сказать, образы, в которых есть и светлые и темные стороны, в которых есть и доброе и худое! Вы не великие люди, не громкие личности; в тишине и безвестности прошли вы свое земное поприще и давно, очень давно его оставили; но вы были люди, и ваша внешняя и внутренняя жизнь исполнена поэзии, так же любопытна и поучительна для нас, как мы и наша жизнь, в свою очередь, будем любопытны и поучительны для потомков. Вы были такие же действующие лица великого всемирного зрелища, представляемого человечеством, так же добросовестно разыгрывали свои роли, как и все люди, и так же стоите воспоминания. Могучею силою письма и печати познакомлено теперь с вами ваше потомство. Оно встретило вас с сочувствием и признало в вас братьев, когда и как бы вы ни жили, в каком бы платье ни ходили. Да не оскорбится же никогда память ваша никаким пристрастным судом, никаким легкомысленным словом!»
Все достойны воспоминания, все мы интересны, и стоит нам только умереть, чтобы это сделалось очевидным. Ибо после смерти близкого человека сливаются в одно целое все эти разрозненные слова, которые он произносил на протяжении своей жизни, все эти бесчисленные проявления его незаменимой личности, все эти мелочи, которых от привычки мы уже не замечали и которые теперь, погаснув навеки, стали для нас особенно дорогими, осмысленными и сплелись в живой облик, полный грусти и сладости. Нравственное творчество смерти, ее духовный синтез именно там, где она только что произвела страшное физическое зияние, гнетущую пустоту, вызывает законченный образ, и существо, которое от нас ушло, возвращается для нашего воспоминания в своем единстве и собранности. Жизнь рассеивает, смерть собирает. Но не всякий умеет вспоминать. Аксаков же обладал этим даром всецело. В дневнике его души не изгладились желанные образы родных; они никогда не стали для него чужими и мертвыми. Он не принял смерти, с нею не примирился. Он сумел, в пожилые годы оглянувшись назад, припомнить все детали ушедшего детства, оживить потускневшие лица и воспроизвести тембр отзвучавших голосов. Он воскресил даже и тех, кого сам не видел, о ком только слышал из чужих родственных уст. Это не только память ума, это больше – память сердца. Оттого предки неизменно сопутствуют Аксакову, хотя и смягченные в своей былой резкости, отодвинутые далью годов. Надорванная Парками нить отживших жизней осталась для него цела, потому что он победил смерть кроткой силой любви, любовного воспоминания. В имении Багрова-отца сохранился дуб, которому насчитывали тысячу двести лет; это характерно, и он сохранился также у Багрова-внука, ничего не теряющего, бережного хранителя нравственной старины. Аксаков прежде всего – потомок, и среди равнодушных и забывчивых он единственный свято блюдет культ предков. Он поддерживает связь и единство человеческих поколений. Его душа – «страна воспоминаний».
Удержать прошлое, интимное, милое, не дать ему уйти – это, конечно, большая заслуга. Но, без сомнения, на тихий подвиг воспоминания окажется способным только тот, у кого настоящее протекает безбурно и бледно. Чья душа вместит страсть и полноту мгновений наряду с отчетливостью прошедших образов? Здесь необходим выбор, и надо поступиться напряженностью настоящего, для того чтобы остаться верным прошлому. Аксаков и был мирен, спокоен, добродушен в каждый данный момент; оттого и далась ему памятливость чувства, нравственная археология. Он глубоко запомнил, и облики умерших людей так выразительно обрисовались как раз на фоне его духовной тишины.
Однако не следует думать, что их изображение, по-видимому такое элементарное и осуществленное с наименьшей затратой искусственных приемов литературы, досталось Аксакову легко. Для того чтобы написать эти столь близкие к жизни и прямо из нее взятые фигуры, необходимо было высокое искусство. Они производят идиллическое впечатление пожелтевших дагеротипов, эти домашние пенаты, служащие предметом сердечного поклонения; но в действительности автор должен был совершить здесь великую работу живописца, художественное обобщение. Этот летописец жизни, этот «беспристрастный передаватель изустных преданий», вовсе не так прост, как он кажется, подобно тому как в неприхотливом содержании его чистых, ясных книг скрывается глубокая поучительность и жизненная мудрость. Расскажите любую жизнь, и вы расскажете мир. Вот отчего мирная смена похожих друг на друга дней и ночей, протекая в рамке одной, определенной семьи, тем не менее оказывается у Аксакова глубоко типичной, и типичной не только в историческом смысле, не только для данной общественной эпохи, но и в психологическом отношении, для всего человечества вообще. Здесь колыбели и могилы, здесь страсти и страдания, здесь даны общие категории людских чувств и нравов. Перед нами – и материнская любовь в своем апофеозе, неудержимо страстная, напряженная до болезненности, и священнодействующий отец, в патриархальном ореоле своей patria potestas[1], разум своих чад и домочадцев, и даже как бы из сказки вышедшие, непременно злые золовки, и «милая моя сестрица», милая не только для автора, и этот верный пестун, друг-слуга Евсеич в своей душевной красоте, и эта любовь в старом вкусе, когда скромный и уважительный любовник, чтобы вымолить у своего отца благословение на брак, пишет ему: «Смертоносная пуля скоро просверлит голову несчастного вашего сына». И стариковским свидетельством свидетельствует нам автор, что «очарованные глаза, пылающие щеки, смущение, доходящее до самозабвения, всегда были красноречивыми объяснителями любви»…
Поэт хозяйства, историк будней, с любовью изобразивший весь ритуал домашнего обихода, какое-то богослужение семейственности, Аксаков так искусно сложил эту мозаику жизненных мелочей, что перед нами проступили крупные черты романа, трагедии, основного содержания жизни – и все это в оболочке спокойной и светлой! В темную и беззаконную глубь души Аксаков спускаться не мог, и потому, например, драматическая фигура Куролесова – по-видимому, очень сложная – осталась у него в известном отдалении. Наш старый писатель, дед, описывающий своего деда, его добрые и злые дни, чувствует себя хорошо не здесь, около преступлений, не на этом бурном гребне душевных человеческих волн, а в мирной пристани дома, на берегу Бугуруслана, обросшем зелеными кустами, среди своих непритязательных героев и героинь.
И тени этих простых, безграмотных людей должны быть ему благодарны, что он воскресил их, так ласково и нежно, ничего не утаив, но никого и не обидев, так почтительно и стыдясь своего превосходства. Целомудренный, он не посмеялся наготе своего отца, своих отцов. Под его добрым пером отпало все мелкое, случайное, дурное – все это умерло; остался в живых только дух, только смысл личностей. Ужасен старик Багров в своем некультурном гневе и дикой необузданности, грозный для всех окружающих. Но в описании внука он вышел иным, и вы чувствуете в нем особую мощь и своеобразную красоту. Ибо, властный и деспотический, он в трудные минуты жизни не искал зато ничьего совета, он всех прогонял от себя калиновым подожком и оставался один. В своем тяжелом одиночестве он за всех думал, за всех и для всех устраивал. И вставал он в четыре часа утра. Что-то первобытное, цельное и древнее есть в этом старике, и в раскатах его безудержного гнева слышится все та же стихия, та же природа, которая потом из его внука сделала охотника. И как трогательна его забота о том, чтобы не прервался древний род Шимона, чтобы он, так сказать прирожденный и типичный предок, имел потомков! Когда ему сообщили, что родился у него внук, то первым его движением было перекреститься; потом в родословной от кружка с именем Алексей он сделал кружок на конце своей черты и посредине его написал: Сергей, точно он предчувствовал, что этот Сергей спасет его для бессмертия и покажет русскому народу его неуклюжую, крепкую фигуру. И может быть, в той нежной привязанности, которую он неожиданно испытал к матери Сергея, своего внука и своего певца, к этой горожанке, проникшей в его деревенскую первобытность, сказалось глубоко заложенное под грубой оболочкой смутное тяготение к эстетическому, к изящному началу жизни, к той силе, которая сделала его дедом и прадедом писателей, натур одухотворенных и тонких: это ничего, что прежде мужская гордость старика оскорблялась влюбленностью сына.