Этюд Шопена
Рассказы
Анатолий Землянский
Этюд Шопена
Если в твою судьбу ни разу не вошла и не оставила там следа чья-то чужая судьба, — ты ничем не заполнишь пустоты жизни.
(Народная мудрость).
— Федя, тебе письмо.
— Спасибо, Маек, — Берестинский поцеловал жену и стал снимать шинель. — От кого?
— Отгадай.
— О, значит, что-то интересное. Посмотрим.
Он прошел к письменному столу и увидел прислоненный к карандашнице конверт. В левой его части красивая человеческая фигура тянулась в небо. «В космос!» — гласила подпись под репродукцией.
Пробежав глазами обратный адрес, Берестинский поспешно вскрыл конверт. В руках зашелестели два мелко исписанных листика. Фиолетовая россыпь строчек начиналась старательно и крупно выведенным обращением: «Здравствуйте, товарищ майор!» Берестинский улыбнулся: автор письма немного приотстал от жизни: у него, у Берестинского, не майорские, а подполковничьи погоны. Да, уже целую неделю он ходит в новом звании. Берестинский невольно скосил к плечу глаза (что поделаешь, приятно все-таки смотреть на «звездное прибавление»), но увидел не погон, а улыбающиеся глаза жены. Он и не слышал, когда она подошла.
Майя Сергеевна улыбнулась ему, спросила:
— Можно?
Она любила вот так подойти сзади и через плечо смотреть на все, что он делает. Может, это профессиональная привычка: в школе, проходя между партами, она вот так же, через плечи учеников, следит за тем, что делается у них в тетрадях. Только там, в классе, плечи еще совсем детские — хрупкие, узкие и острые. Не то, что у Феди: самого длинного погона едва хватало… И еще: там она не спрашивает разрешения, можно глянуть через плечо или нельзя. А вот с мужем у них повелось с первого дня: не забывать об уважении и такте во всем. Поэтому и письмо стояло нераспечатанным, она лишь по обратному адресу знала, от кого оно…
— Можно? — Ее глаза мягко улыбались, а губы были по-детски приоткрыты.
Ну, конечно же, можно. Письмо-то хоть и нежданное, да дорогое. И то, что адресовано оно ему, бывшему командиру саперной роты, — лишь формальность. На самом деле каждое слово в нем касается их обоих.
«Здравствуйте, товарищ майор!
Не знаю, помните Вы меня или нет и правильно ли я делаю, что беспокою Вас, но я не могу не написать. До сих пор все болезненно торчит в памяти… Все, все, начиная с того злосчастного случая в клубе. Может, Вы уже забыли о нем, но я — нет. Сколько времени прошло, а мне и теперь стыдно. Не знаю, куда себя девать. Но я решил: в этом письме все заново вспомню. И клуб, и Пикассо, и цитату из книги по истории войн… Больно, а вспомню. Стыдно, а вспомню. Пусть это будет (я так хочу, по крайней мере) что-то вроде обезвреживания залежавшегося во мне взрывоопасного предмета…
Тогда, после встречи в клубе…»
Берестинский мог не читать дальше. Он хорошо помнил, как однажды днем зашел на звуки музыки в клуб и увидел там сидевшего за роялем солдата. Пройдя в первый ряд и кивнув солдату, чтобы тот не прекращал игры, он сел, стал слушать. Но почему-то заняла его воображение не музыка, а большой сапог, закрывший собой маленькую педаль рояля. Он лежал на ней грубо и тяжело.
Впрочем, это было лишь самым начальным впечатлением. А потом, как-то незаметно и непроизвольно, тяжелый кирзовый сапог слился с педалью воедино. И это единое целое стало вдруг частью чего-то необъятно большого. Солдат сидел за роялем узкоплечий и сутулый. Он играл, гимнастерка на его спине топорщилась, плечи угловато вздрагивали, а голова порывисто наклонялась и, вскидываясь назад, будто вырывала из клавишей звуки. Гамму за гаммой. Одну, не похожую на другую, но и нерасторжимо слитую с ней…
Берестинский молчаливо наблюдал за солдатом. Тогда ему пришел на память случай, происшедший в небольшом немецком городке, где сразу после войны он был комендантом.
Вместе с одним из своих солдат он обходил дома, подыскивая помещение для детсада. И вот они в респектабельной квартире. Солдат — его звали Семен Чесов, а на фронт он ушел из Минской консерватории, — заметив в гостиной рояль, поднял крышку и восторженно воскликнул:
— О! Беккеровский! Разрешите? — он посмотрел на хозяина и перевел глаза на рояль.
Тот, перепуганный и растерявшийся, машинально кивнул. Но седая, со злыми сборками щек фрау не выдержала. Посмотрев на сапоги Чесова, она воскликнула:
— Боже мой, он сломает педаль!
Но Чесов педаль не сломал. Он играл несколько минут. Играл вот так же, головой вырывая звуки и пальцами разметая их, как метелица. Лицо его будто сжалось, взгляд наполнился мятущимся в глубине блеском.
Берестинский не знал, что исполнял Чесов, но искры проникли и в него, и в сухого, как мумия, хозяина. Они заставили выйти из боковой двери молодую, пикантно, одетую девушку, с челкой до самых бровей, и заметно разгладили злые сборки на щеках седой фрау…
Вспоминая об этом случае, Берестинский каждый раз досадовал на себя, что не решился спросить у Чесова название исполненной им вещи и имя композитора. И вот, зайдя в клуб и вслушавшись в музыку, он почувствовал, что в него врываются те самые звуки. И он обрадовался, как мальчишка. Он влюбленно смотрел на долговязого солдата, на его длинные пальцы, мятущуюся голову, на сапог, закрывший собою педаль, зная, что теперь-то он получит, наконец, ответ на вопрос, который постеснялся когда-то задать Чесову.
Выждав, когда в пустом зале совсем угаснет музыка, он спросил:
— Скажите, что вы играли?
Он приветливо смотрел в молодое, чуть вытянутое лицо солдата, отмечая про себя, что, кроме густых черных бровей, ничего особенного в нем и нет. Он смотрел на солдата снизу вверх, потому что тот стоял на сцене. И, наверное, еще поэтому стало ему, Берестинскому, особенно больно от слов, которые он услышал:
— Простите, товарищ майор, но я не представляю, как можно не знать «Революционного этюда» Шопена.
Радостное настроение мгновенно померкло, лицо обожгло горячей волной прихлынувшей крови. Подумалось: стоит ли сейчас вступать в объяснение с этим юношей? Рассказывать, что лишь на семнадцатом году жизни, приехав из деревни в город, на учебу в техникум, впервые увидел рояль. А восемнадцатилетнего уже позвала война. Что потом экстерном окончил десятилетку и поступил в инженерную академию. С огромным трудом наверстывал то, что было потеряно на войне.
Обиду он подавил усилием воли, а на вызывающий вопрос ответил двумя вопросами:
— Из какого вы подразделения?
— Из карантина.
— Фамилия?
— Чуклин.
Солдат отвечал подчеркнуто независимым тоном.
Берестинский ушел. Он не знал еще, почему так сразу уходит, но внутренне был уверен, что поступает правильно. Он не мог пока сказать, какие предпримет шаги, но не сомневался, что они будут сделаны. И он думал о них. Думал, идя из клуба в свою роту, думал, сидя у себя в канцелярии.
Домой он попал не сразу, потому что неожиданно для самого себя вернулся с дороги, Только вернулся не в роту, а в штаб батальона.
Комбат посмотрел на него с удивлением, пригласил сесть, но Берестинский сказал, что пришел лишь с одной небольшой просьбой, о причине которой предпочел бы пока не говорить.
— Как хотите, — пожал плечами комбат. — Слушаю вас.
— Я прошу, — продолжал Берестинский, — чтобы при распределении людей из карантина рядовой Чуклин был направлен в мою роту.
— Что ж, учтем вашу просьбу, — согласился комбат.
«…Я догадался, товарищ майор, что не без Вашей помощи попал в третью саперную. И я был уверен, что моя дерзость в клубе не останется безнаказанной. Только мне показалась слишком прямолинейной такая форма мщения. Поэтому я решил тогда, в ленинской комнате, еще раз поставить Вас в затруднительное положение, — И я ничего другого не придумал, как попросить Вас сказать свое слово о Пикассо… Помните, как я спросил? „Товарищ майор, а кто такой Пикассо?“ Вы почувствовали преднамеренность вопроса, и какая-то болезненная тень пробежала по Вашему лицу…».
Да, именно так все и было. Вопрос звучал настолько вызывающе, что кое-кто из присутствовавших в ленинской комнате не выдержал его фальши и пристыженно отвернулся. Но остальные все-таки видели его, Берестинского, минутное замешательство. Он, конечно, знал, что Пикассо — это современный французский художник, сложный по своей творческой манере и методу выражения мысли, но сколько-нибудь обстоятельно и последовательно говорить о Пикассо он тогда не мог. Именно это и смутило его. Смутило на какие-то секунды, но Чуклин все же торжествовал. Брови его нервно прыгали, а на тонких губах играла едва уловимая ухмылка. Всем своим видом он словно бы говорил: «Вот так, товарищ майор. Раз уж вы пожелали видеть меня в своей роте…».
Справившись со смущением, Берестинский сказал тогда, что через недельку сможет побеседовать со всеми о Пикассо. Он знал, что поступил правильно, но настроение его снова было испорчено. Нет, не тем, что он не мог сразу «сказать свое слово» о Пикассо. В конце концов он не искусствовед. Его огорчало, что все еще встречаются люди с такой вот психологией, как у Чуклина. «Откуда у него это? — думал он, идя домой. — И что это: чисто юношеская бравада, желание покрасоваться или нечто большее и худшее?»