Ефим Давыдович Зозуля
Знакомые мертвецы
У каждого живущего в это великое и грозное время преодоления и ломки старого есть список знакомых необычных мертвецов — разнообразных жертв истории. У меня список такой.
Исаак Койлер. Лавочник. Плотный меланхолический еврей в засаленном лапсердаке. Торговал стеклами для ламп и жестяными ведрами. Лавочка у него была узенькая, темная. Он в ней копался с утра до вечера. Гремел ведрами, вытаскивал цилиндрические стекла из соломенной упаковки.
Вдруг повесился. Ушел с вечера на чердак и повесился.
Почему?
Прислуга рассказывала:
— Сына его на войне побили, единственного. Жены нету у него. Только сын и был.
Странным показалось это самоубийство. Был всего только январь 1915 года. Война только начиналась. Иллюстрированные журналы печатали снимки щеголеватых героев, комфортабельные поезда с раненными «солдатиками»…
И вот еще далекая, еще неясная война полыхнула горем по какому-то Исааку Койлеру — одному из многих. Отыскала в темной лавочке среди жестяных ведер и цилиндрических стекол, потащила на чердак и — повесила.
Помню, узенькая дверца лавочки на белой снежной улице чернела весь день открытая. Вечером вынесли труп. Три нанятых еврея шли за катафалком.
Потом пришла твердая старуха, заперла лавочку, два раза потрогала замок и ушла.
Орлов. Петербургский рабочий. Слесарь. Работал на оружейном заводе. На второй год войны разочаровался в ней. Начал небрежно работать. Прогнали с завода и лишили отсрочки. Попал в запасный полк, а оттуда на фронт. Через три месяца вернулся с контуженой головой и зеленым лицом. На войне у него страшно вытянулись губы. Стали белыми, безнадежными.
О войне говорил мало, только вздыхал или отплевывался, но с такой мрачной тоской, с такой безмолвной ненавистью в усталых морщинах худого небритого лица, что жутко становилось, холодно, тяжело.
Не знаю, что меня тянуло к нему, но все же что-то тянуло. Он был отпущен «на поправку» и жил дома. Я приходил, сидел на табурете и слушал его короткие душные вздохи.
Теперь ясно, что занимал меня в нем — увы, занимательный — процесс выталкивания из жизни живого человека. Его выталкивали медленно, но верно. Отнимали силы, отнимали жизнь.
Дети начали чуждаться больного, исхудавшего, позеленевшего, ставшего чужим отца.
Жена, энергично смуглая, молодая, здоровая, занялась торговлей. Приходила вечером — румяная, пыхтящая, злая — и демонстративно резко убирала комнату.
Через два месяца Орлова опять отправили на фронт и — убили.
Я никогда не забуду этого человека, которого знал живым и целых три месяца видел полуубитым.
Еще один. Конторщик типографии. Неугомонной энергии, де- ловитейший человек. Присылал с фронта германские каски — дарил знакомым. Присылал также использованные шрапнельные стаканы — для пепельниц…
А всего через два месяца вернулся без ноги, бледный, всклокоченный, неузнаваемый. Но деловитость не оставила его и теперь.
На вокзале, лежа на носилках в ожидании очереди, показывал мне готовое прошение.
— Для чего прошение?
— Как же! Нужно. Ради бога, помогите, чтобы меня отправили в императорский лазарет.
— Не все ли равно?
— Это очень важно! Пенсия первого разряда! Понимаете? Первый разряд — все-таки не второй разряд.
Он всегда добивался намеченной цели. И на этот раз добился: попал в императорский лазарет.
И умер через три дня от истощения.
1917 год. Революция.
Первая «жертва». Петербургский паспортист. Тихий, рябой, вежливый. Чистенькая квартира. Граммофон. Пухлая жена в капоте. На этажерке «История человечества» в новеньких позолоченных переплетах. («Навыплат»). На столе — «Новое время».
Убили 27 февраля.
Лежал на снегу с разбитой головой до вечера. Одно ухо — в запекшейся крови, другое — прикрыто воротом пальто.
Китаец нищий.
Он стоял обычно на углу Невского и Знаменской.
Коричневый лысый обветренный череп мудро кланялся чужим, далеким, непонятным людям чужой северной столицы. Голодный иссушенный рот безмолвно открывался навстречу каждому прохожему, и жестко тянулась за милостыней пергаментно ветхая желтая рука.
Рано утром в сизом тумане, полузасыпанный снегом, лежал на тротуаре его труп.
Накануне была стрельба, и неведомая пуля далекой русской революции отняла жизнь на холодном тротуаре у одинокого заблудшего китайца.
Два дворника тащили желто-синий труп.
Прохожий рабочий в кожаной тужурке с бутылкой подмышкой стоял и смотрел с холодной недоуменной жалостью.
Матрос. Кажется, второго балтийского флотского экипажа. Не помню его фамилии. Он приходил в просветительный комитет, где я работал, за литературой. Белозубый, широкоплечий, могучий, добродушный русский ребенок.
Я встретил его 4 июля семнадцатого года в рядах большевистской вооруженной демонстрации на углу Невского и Литейного.
Играла музыка. Июльское солнце сверкало в витринах. Красные флаги алели молодо и буйно.
На краю тротуара были сложены рельсы (для ремонта). Шесть- восемь полос. Я взобрался на них и смотрел на шествие. Как раз когда матрос поравнялся со мною, началась стрельба по демонстрантам. Дикая, жуткая. Налетели откуда-то грузовики. Какие-то звероподобные люди в бандитски надвинутых на лоб фуражках стреляли во все стороны. От оглушительного треска точно запрыгали и съежились дома. Захлопали окна. Посыпались стекло, штукатурка. Завизжали вывески. Собачий тошный хриплый смертный вой вихрем взвился среди топота бегущих и падающих людей.
Я был смят, опрокинут и прижат людскими телами к рельсам. Стреляли залпами и в одиночку. В просвете между навалившимися на меня ногами, головами, животами я видел, как стрелял с грузовика тип в солдатской шинели с фиолетовым прыщавым безумным лицом. Он стрелял беспрерывно. Дрожащими руками поворачивал во все стороны винтовку, точно хотел расстрелять сразу и солнце, и дома, и прохожих, и эту пеструю синерубашечную толпу матросов.
Стрельба длилась минут десять и прекратилась.
Матрос полулежал на мостовой в луже крови. К нему подошли, подняли. Подошел и я, хромая от твердых объятий рельс. Он был ранен в грудь, но находился еще в полном сознании.
— Дурачье… — слабо простонал он, прижимая платок к груди и отплевываясь кровью, — такое дурачье.
Странно и значительно прозвучала невинная, почти добродушная брань в устах только что раненного.
Его внесли в кафе. Кляксы крови отмечали весь путь его — увы! — последний. Поднялась суматоха. Кричали, суетились, телефонировали.
Матрос угасал. Глаза помутнели, но он слабо повторял:
— Дурачье. дурачье.
Через двадцать минут умер почти без стона.
В открытые окна кафе звонко ударилась музыка. Это шел Московский полк. Веки матроса вздрагивали на закрытых уже глазах. Музыку опять прервали новые выстрелы.
Высокий неизвестный человек снял шляпу и перекрестился.
Кто был тогда в этом кафе, тот никогда не забудет этой смерти без стона среди солнца, музыки и выстрелов.
Братья Лазерсон. Оба рыжеватые, с веснушками, в пошловатых котелках, в болтающихся щеголеватых коротковатых брючках.
Были очень похожи друг на друга лицом и ростом, обоих отличала ласковая спокойная энергия, вежливо улыбающаяся настойчивость. У одного только сидел в глазах упрямый честный огонек, а у другого огонька не было, а была водянистая «светская» ироничность.
И вышло так, что тот, с честным огоньком, был противником революции и злобствовал, а другой вскоре после Октябрьской революции записался в коммунисты.
Оба убиты.
«Коммунист» расстрелян чрезвычайной комиссией за спекуляцию кожей. А второй к концу года признал советскую власть и поехал с продовольственным отрядом по деревням менять мануфактуру на хлеб.
Его убили крестьяне. Не хотели его мануфактуры и не хотели, чтобы жил на свете этот рыжеватый еврей с честным огоньком в глазах.
Этого мертвым я не видел, а «коммуниста» видел в Москве, в мертвецкой, в Знаменском переулке.
Он лежал с вытянутыми в мольбе руками, с простреленной головой, с открытым ртом, уткнутым в необстроганную свежую сосновую доску.
Сторож мертвецкой, старик, сказал задумчиво, позвякивая ключами:
— Платье на ем хорошее.
И в доказательство провел ключами по мертвой ноге.
В Петербурге в кабаке «Кавказ» матросы убили лакея за какую-то путаную пакость.
Лакея я знал давно. Несчастный грязный глупый человечиш- ко. С назойливой типичностью, представляя целые поколения мелких подлецов, подленько улыбались черные корешки льстивых зубов и подленько болтались фалдочки затасканного лакейского фрака.
Перед убийством кабак заперли вместе с посетителями, и я не мог уйти от мрачного зрелища.