Франсиско Аяла
Немощный
«Руй Перес уже возвращается», – выдохнули пересохшие губы короля, и веки его снова бессильно опустились на расширенные зрачки. Из рощи, пробившись сквозь неумолчный шум водяной мельницы, донесся едва различимый и вскоре захлебнувшийся в воде звук охотничьего рога. Он ждал – вот захлюпала грязь под копытами лошадей, раздался топот подков, приглушенный опавшей листвой, и наконец зацокали копыта по вымощенному камнями двору.
Недвижный, бессильно откинувшись, вытянув руки и ноги, с бесконечным терпением король ждал. Там, внизу, – суматоха конюшен, скрип дверей и засовов, неясный, раздраженный шум перебранки и наконец на лестнице – все ближе и ближе – шаги егеря. И как только тот предстал перед королем, спросил дон Энрике [1]:
– Ответь мне, Руй Перес, что случилось с моей рыжей кобылой, почему она пришла прихрамывая?
Егерь спокойно притворил дверь королевских покоев, молча вытянул перед ложем своего господина добычу – прекрасную цаплю. Бросив потом трофей на скамью, он сказал:
– Сеньор, не стоит волноваться. Заноза попала в переднюю левую ногу, но коновал уже лечит ее. Как же скоро узнал мой господин, что его любимая кобыла прихрамывает!
– Руй Перес, проклятый! Целый день все скакать и скакать. Для чего?
Слабая вспышка ярости подбросила короля на его походной кровати; локтем иссохшей руки опершись на соломенный матрас, он выпрямил спину и приподнялся, но тут же вынужден был отказаться от усилия – голова его снова упала в подголовье.
И тогда заворочалась в своем углу кормилица Эстефания Гонсалес, не шевелившаяся весь день, и поспешила к королю. Ее проворные руки поправили складки ворсистого одеяла и влажные волосы, сбившиеся на пылающий лоб больного. Он жалостно улыбнулся: «Старенькая моя, безумная матушка Эстефания!» И затих, а кормилица безмолвно вернулась на свое место. Чтобы чувствовать себя увереннее, королю было достаточно ее присутствия, немого присутствия Эстефании, чье молоко вскормило его худосочное детство. Присутствие кормилицы как будто возвращало ему жизненные соки, которыми с каждым глотком молока двадцать один год назад плотно сбитое тело женщины питало тельце новорожденного. Увы! Кто в те времена мог вообразить, что произойдет всего лишь через несколько лет? При дворе так никогда и не узнали причину проклятия, но в одно и то же время, с разницей в несколько дней, злая лихорадка разрушила кости короля-ребенка, навсегда подточила его здоровье, а кормилица состарилась раньше времени: та, что была свежей и привлекательной, быстро утратила свою горделивую осанку и разум, руки и ноги ее ослабли, а речи стали бессмысленными… Говорят, будто, увидев мать в таком бедствии, другой ее сын – настоящий, кровный, тот Энрике Гонсалес, что вырос на задворках замка, защищенный от издевательств окружающих гневом короля, всегда готового использовать свою власть, дабы прикрыть беззащитность молочного брата, – говорят, будто этот несчастный Энрике Гонсалес, увидев мать впавшей в слабоумие, рассмеялся с радостью, редко в нем наблюдаемой, словно хотел дать понять, что теперь, в потемках безумия, он снова обрел мать, воссоединился с нею после того, как столько времени чувствовал себя отринутым, лишенным по праву принадлежащей ему пищи, обреченным на забвение и обойденным ради наследника престола. Королевский же первенец, напротив, часами рыдал в своей постели, накрыв голову покрывалом, задыхаясь от горя, что кормилица покидала его, теряла свой облик именно тогда, когда особенно он в ней нуждался… Но надо было покоряться, и скоро он утешился. Конечно, погруженная в свое безумие, Эстефания не только не была прежней, но даже отдаленно не напоминала собственную тень: она не вела хозяйство, не развлекала его своими прибаутками, как раньше; но по крайности была здесь, рядом с Немощным, молча и недвижно составляя ему компанию. И только по временам, когда она разражалась нечеловеческими воплями, приходилось силой вытаскивать ее из королевских покоев и запирать в башне. Но бывало это нечасто, раз от разу все реже и реже, и даже казалось, что болезнь отступала…
И снова уселась престарелая кормилица на своей скамеечке подле окна, а Руй Перес тяжело опустился на скамью, сдвинув в сторону принесенную королю цаплю. Вытянув усталые ноги и цомолчав, заметил он дону Энрике:
– Сеньор, сегодня узнал я новость, опечалившую меня: Алонсо Гомес со всеми своими людьми перешел на службу к епископу дону Ильдефонсо.
– Что? Кто сказал тебе? Доподлинно ли это известно? Король слишком хорошо знал, что известие верно; многажды за минувшие месяцы тревожился он по поводу затянувшегося отсутствия своего скрытного и коварного вассала и если никогда не задавал вопросов, то потому лишь, что боялся услышать правду. Но в отчаянии он пытался еще развеять подозрения, искал опоры в сомнении.
– Верно ли известие? – еле слышно переспросил он. Но тут же, не дождавшись ответа, губы его горько скривились: – Помоги мне, Боже: еще одно предательство!
Но егерь не дал ему укрыться за облегчающими душу стенаниями:
– Сеньор, Алонсо Гомесу вот уже три года не платят содержанье.
– Но ведь и тебе, и тебе, Руй Перес, не платят твоих денег, а ты еще не покинул меня.
– Сеньор, если король оставляет своих подданных, как может ожидать он, что они не покинут его?
Ничего не возразил дон Энрике, только прерывистое дыхание слышалось в тишине залы. Он прикрыл глаза, и спасительное прибежище сна было уже близко, когда суровый, негромкий голос егеря снова настиг его:
– Нет, пока жив Руй Перес, не будут брошены на произвол судьбы королевские соколы. Нужно только, чтобы сам король не бросил нас…
Чуть спустя услышал дон Энрике, как закрывалась дверь за спиной королевского егеря, шаги его затерялись внизу лестницы – и больше ничего. Прошло немного времени, и снова задремал король – чудилось ему в дреме, что он слышит шум кузнечного молота, терпкий запах подпаленной кости, – и тут собака вылезла из-под кровати, стала лизать лежавшую поверх простыни руку. Вздрогнув от прикосновения влажного собачьего носа, рука короля медленно шевельнулась, чтобы погладить голову животного, но не могла нащупать ее в воздухе: собака уже отошла обнюхать брошенную на скамью цаплю.
– О горе мне! Эта болезнь вошла в меня так же прочно, как гончая впивается в кабана, и я не в силах вырвать ее из моего тела… И как же мучительно болеть зимой на землях Бургоса, – вполголоса пожаловался дон Энрике. – Все безжизненно, мертво, погребено и навсегда забыто. И я, несчастный, я, король Кастилии, должен догорать на этой постели, свидетельнице моих мук?… – И помолчав, дрожащим голосом он сказал, теперь уже обращаясь к Эстефании: – Кормилица, может быть, мне пойдет на пользу встать, ненадолго переменить положение? – И тут же, нетерпеливо: – Ну же, отвечай! Я никогда не поверю до конца, что ты не понимаешь моих слов, недвижная, как каменное изваяние, коварное изваяние, которое только глядит молча…
Легкий румянец гнева на мгновение окрасил бледные щеки, чтобы гут же исчезнуть. Откинув покрывала, король нервным движением, без чужой помощи, поднялся с кровати и, поколебавшись, устроился в огромном кресле, стоявшем перед окном. И тогда кормилица поспешила накинуть ему на плечи одеяло и обернуть края вокруг закутанного тела.
– Одеваешь, заворачиваешь меня, как маленького ребенка. Это ты можешь. И это все, что осталось от тебя, кормилица, и, увы, все, что осталось от меня!
Усталое дыхание, вырывавшееся из груди короля, заглушило его слова. Постепенно и возбуждение его начало спадать, и он наконец успокоился, отрешенно глядя в окно. Со своего места видел он пустынный двор, обнесенный толстой стеной, над которой протягивали голые ветви ряды черных тополей. И над всем этим – затянутое тучами небо. А в глубине, в углу двора, гниющая от сырости доска… Устав, отвел дон Энрике рассеянный взгляд и посмотрел на исхудавшие, болезненные руки, лежавшие на коленях. «Сегодня Руй Перес принес мне цаплю, – лениво перебирал он свои мысли, – прекрасную цаплю – вон она… Королевскую цаплю!… Какой сегодня день? Впрочем, день кончается, опускается вечер; да, уже вечер».
И тут снаружи донесся хорошо знакомый смех его молочного брата Энрике Гонсалеса и снова привлек внимание короля к тому, что творилось во дворе. Вон он – переругивается с молодым конюхом. Парень нес на закорках мешок, а Энрике Гонсалес дергал его за рукав, пока тот не потерял равновесия. И вот конюх приводит себя в порядок, чертыхаясь, старается вытереть измазанную в грязи руку о волосы идиота, а тот вскидывает мешок своими крепкими руками – сил ему не занимать, – закидывает его на спину и так, нагруженный, бегом пускается к конюшне, а конюх, сердито ухмыляясь, провожает его взглядом. Один за другим оба они скрылись в задней двери, а в опустевшем дворе остался двойной ряд следов, и лишь в одном месте, там, где конюх поскользнулся, цепочка следов прерывалась. Дон Энрике задумался об Энрике Гонсалесе: его ровесник, но какой сильный; огромные руки всегда в движении, готовы схватить все, что попадется. «Посмотрите на него, – размышлял король, – сила играет в нем даже среди снега и холода; скоро он отправится со двора, чтобы опустить сачки в ручьи, и вернется, довольный собой – ручищи до крови поцарапаны об острый лед, но переметная сума полна раков; он устроится около печки, сварит их в котле и, не слушая насмешек поваров, будет молча сосать своих раков, пока наконец ему не взбредет улечься спать где-нибудь в уголке кухни. И таким же он будет через десять, двадцать, тридцать лет… Так же, как сегодня, будет отдаваться во дворе замка его бессмысленный гогот. Пока Господу угодно… А я? Когда меня Господь призовет к себе? Я, что я делаю тут? Верчусь на этой постели, а в голове у меня вертятся вопросы, на которые нет ответа. И так, пока Господь не распорядится. Разве не лучше?…»