Похмелье
Похмелье
«…Подсолнухи смотрят радостно-радостно. Стоят молча и вместе смотрят вперёд. Они делали вместе тайное что-то, запрещённое что-то делали вместе, на шаги старика выпрямились и смотрят вперёд как ни в чем не бывало. Словно ватага ребятишек. Если у пчёл есть язык и они могут говорить друг с другом и обсуждать свои дела, если журавли выстраиваются клином и просят вожака встать впереди, если кобыла пасётся и одновременно сердито поглядывает на жеребёнка: куда, мол, неслух, тебя понесло… значит, под этим небом всякий обладает человеческим языком. Например, лес — как он продвигается вперёд — сначала идут кустарники, а уж за ними сам лес. Но вот к голому склону Синей Горы прилепился можжевеловый куст, он зовёт за собой лес, что в балке, а лес ни с места. А позовёт, позовёт и высохнет в конце концов, потому что человека и скотины на земле стало много, куда ещё лесу-то…»
Рассказ как будто получается. Хороший будет рассказ. Во всяком случае, этот последний абзац мне нравится. И стоят, пожалуй, друг друга моя усталость, мой рассказ и эта дорогая коробка сигарет, которую я опустошил за ночь. А куст можжевельника, значит, зовёт за собой лес, что в балке, чтобы вместе шествовать до… до самого…
Я пошёл умыться, и вознаграждением мне были холодная вода и мыло, свежее жёсткое полотенце и ещё то, что, когда я выходил из туалета, я чуть не лицом к лицу столкнулся с девушкой в полосатой, плотно обтягивающей фигуру тельняшке; она шла умываться; близоруко сощурившись, она узнала меня и улыбнулась слегка; кто мы с ней друг другу? — никто, но в одной из комнат нашего коридора она все же существует для меня, так же, как и я для неё.
Мои брюки сшиты прямо по мне, мои ноги в них сильные и крепкие. Широкий пояс застёгнут, как и полагается, на последних дырках, а рассказ в самом деле получается хороший; недельная передышка после восстановит мои силы. Грубоватый красивый свитер сидит на мне ладно, мне тепло в нём и ловко. Асмик успела-таки до родов связать — кончить его. Деньги на такси есть, если сегодня не дадут стипендию — до послезавтрашнего дотянем. Эльдар Гурамишвили сварил сибирские пельмени и притащил в мою комнату; ещё он принёс с собой из магазина две бутылки сливок. Эльдар сейчас не пишет, но скоро он обязательно начнёт работать, это видно по тому, как он ревностно заботится обо мне.
— Ну, как там твой старик, что поделывает?
— Крутится в саду и размышляет.
— О чем?
— О том, что Аветиков род напрасно женится и выходит замуж.
— Почему?
— Старые рабы производят на свет новых.
— Остынет, невкусно будет, ешь как следует.
Пельмени с маслом уписывались с лёгкостью; мы подчистили кусочком хлеба подтаявшее масло, открыли бутылки и двумя глотками прикончили холодные сливки, и маслянистая их холодноватость была приятна после целой ночи курения.
— Как имя этой, из 150 или 151?
— Ты про которую, казашку или близорукую?
— Близорукую.
— Казашка, та просто красавица.
— Метиска, наверное, не чистая казашка.
Лифт был занят, мы быстренько сбежали вниз, быстренько просмотрели почту на вахте и вышли к стоянке такси. На улице было морозно и сухо, внутренности наши ещё не согрелись после сливок.
— В южной пустыне стоит высокий пьедестал, на пьедестале большой помидор.
Мне это понравилось, я увидел этот красный лоснящийся помидор.
— Это что? — спросил я.
— У нас можно установить монумент в честь какой-нибудь пустяковины? Нельзя. И раз так, я отправлюсь в Африку, установлю под бешеным солнцем высокий пьедестал — на нём будет помидор. Блестящий красный помидор. Из рубина.
Возле дома кино мы попросили водителя остановить и, расплатившись — в меру щедро, — оживлённо вышли из машины. И потому что, приближаясь к дому кино, мы обратились к таксисту «вот здесь, шеф, здесь нас сбросьте», таксист окликнул нас подобным же образом:
— Эй, шеф, портфельчик забыли.
В раздевалке стаскивала с себя сапоги, чтобы надеть туфли, мадам заведующая учебной частью. Она выпрямилась при виде нас и, чтобы мы поскорее забыли то, что сейчас увидели, поспешила сказать:
— С товарищами закавказцами опоздала к началу занятий, а фильм между прочим хороший.
— Но зато мы с вами, Раиса Васильевна, а с вами — как это говорят? — хоть в омут головой.
— А вы значительно продвинулись в русском, Мнацаканян.
— Ради того, чтобы беседовать с вами, Раиса Васильевна, хотя бы беседовать…
Свет в смотровом зале уже был выключен. Мы прошли вперёд, осторожно и уверенно улыбаясь в темноте. Я нашёл свой ряд, своё кресло, и мне показалось, на меня смотрят с упрёком чьи-то родные глаза, которые словно видели, как я выламывался в раздевалке перед нашим завучем.
— Бу-у-у, — я приблизил в полутьме свой лоб к этим глазам, и она отвела от меня лицо.
Ночь
Похожее на атомный взрыв грибовидное строение. Куда бы они ни направили машину, грибовидное строение стояло перед глазами. Женщина была печальна, глаза у неё были печальные, капризный рот её был печален — а муж оставался безучастным к этой печали и к этому атомному грибу тоже, потому что он был писатель и успел уже описать на бумаге сто тысяч таких печалей и грибов. Они ехали навестить своего друга-поэта, очень талантливого, который умирал, возлежа в чистейшей постели Белой больницы, в соседстве с чисто вымытыми тепличными цветами, в светлой комнате с широким окном. Он умирал, а в окне немым сфинксом вырисовывалось грибовидное строение. В сущности, он был уже мёртвый человек. Физическая смерть этого в высшей степени талантливого поэта была делом двух дней, всё в нём уже было мертво, и он сам знал это, его только раздражала нервная жизнь внешнего мира — вот с оглушающим шумом приблизился, пророкотал над головой и улетел вертолёт, — он смотрел на ещё живущих, ещё дышащих, ещё любящих, ещё скучающих своих друзей и прощался с ними. В последний раз прикоснулся он мёртвыми губами к тёплой, ещё тёплой руке Жанны, и что-то вдруг взорвалось в нём: угасший рот стал исторгать слова о давней любви, первой, единственной, непроходящей любви, о страстной, мучительной, неудовлетворённой любви, и губы стали пожирать, целовать, целовать, целовать, невесть что делать с этой рукой, и это было сделано режиссёром ради отвратительной философии — что-де с нашим умершим телом похоронят заодно и наше мужское естество, которое живо и не хочет умирать. А грибовидное строение по-сфинкски размышляло вдали, немое и загадочное, размышляло и наводило на размышления. Женщина — и обстановка была не та, и муж тут же присутствовал, и страсть какая-то подозрительная была — вырвала руку из этих мёртвых рук, от этих лихорадочных губ и нежеланных слов и, сдерживая рыданье, вышла скорее из этой комнаты умирания и раздражённости. Марчелло же, Марчелло пожелал мужественно спокойного отбытия к мирным водам Небытия этому обречённому талантливому поэту, другу жены и своему другу, чьи стихи отныне будут напоминать о том, что этот талантливый, очень-очень талантливый поэт когда-то — жил. Марчелло улыбнулся в последний раз своему талантливому собрату по перу и вышел из палаты. Вышел, чтобы поискать в карманах сигарету и зажигалку — длинный коридор с бесчисленными дверями поджидал его в молчаливой засаде. К засаде-тишине примешивалось непонятное что-то, чему не было названия. В дверях одной из палат — в самых обычных дверях — стояла раздетая наполовину женщина со взглядом тигрицы и сифилитички. Женщина у любезного господина попросила — не как желающая зачать тигрица и не как больная французской болезнью — самым обычным человеческим голосом она попросила о самой обычной услуге — попросила дать прикурить и, зажав сигарету между пальцами, поднесла её к губам — вовсе не как тигрица. Марчелло зажёг спичку и поднёс её к чему-то непонятному, воплотившемуся сейчас в кончик сигареты, в большой красивый рот, чуткие ноздри и бешеные и жалкие в своей тоске по мужчине глаза тигрицы.
И женщина дунула — погасила спичку, женщина посмотрела в глаза этого дремлющего мужчины, обняла его за шею, и плечи, и спину, и вдруг рухнула, соскользнула вниз и, обхватив обеими руками колени этого мужчины, прижалась искажённым прекрасным лицом к его плоти, его паху, его животу.
Это всё происходило в больничном коридоре. И, помня про это, Марчелло поднял с земли эту больную женщину, чтобы отвести её в палату, больную эту женщину. И полунагая эта женщина в палате резко захлопнула за собой дверь и медленно попятилась, прижимаясь к белой стене. Прижавшись к белой стене, распластав руки по белой стене, она отмахнулась, отогнала прочь больную свою душу, живущую в этом изумительном прекрасном теле, и потянула за собой, увлекла этого околдованного мужчину — к белой, болезненно белой постели. И скинула разом ночное одеяние, обнажила великолепную свою наготу во всю длину на белой простыне. И подождала. Подождала, что же будет теперь с этим спящим, дремлющим наяву мужчиной. И, всхлипнув, завладела этим мужчиной и, застонав, как тигрица, сжалась в судороге. Она ждала змею-дракона, она взрыва фугасной бомбы жаждала, она молила об испепеляющем электрическом токе, а это был всего-навсего мужчина, всего лишь мужчина, но, ломая двери, ворвались сестры-католички, они прикрыли её наготу, скрутили ей руки и обожгли сухими пощёчинами и ударами эти нежные щёки и эти плечи — чтобы изгнать тигровую болезнь из этого великолепного несчастного тела. Растерянный Марчелло вышел из палаты, «и для чего всё, кому это нужно — все эти шеренги пустых наших строк» — это была большая больница и в ней — пятьдесят, сто, пятьсот, тысяча пятьсот палат, а в больничном дворе Жанна, прижавшись к стене, плакала об этом больном обречённом мире, и в молчаливом воздухе вдалеке вырисовывалось современным сфинксом — грибовидное строение.