Константин Михайлович Станюкович
МИССИС ДЖИЛЬДА
I
«Чайка», красавец военный трехмачтовый клипер, слегка накренившись, несся под всеми парусами с попутным ровным зюйд-вестом, направляясь из Гонолулу, на Сандвичевых островах, к берегам Калифорнии, в Сан-Франциско.
Был седьмой час чудного июньского вечера.
Солнце, ослепительно заалевшее, медленно, величаво и словно бы нехотя опускалось за горизонт, заливая его блеском пурпура и золота и окрашивая часть бирюзового неба какими-то волшебно нежными переливами всевозможных красок.
Палящий зной дня прошел. От волнистого безбрежного океана веяло прохладой. Казалось, не надышишься этим чистым морским воздухом.
Океан тихо рокотал. В этом рокоте не звучал угрозой морякам и не натягивал их постоянно напряженные нервы. Могучие волны прозрачной синевы с седыми, ослепительной белизны, верхушками одна за другою с тихим гулом разбивались о клипер, обдавая его алмазною водяною пылью, и покачивали его с бока на бок с ласковою осторожностью доброй няньки.
За кормой слегка пенилась серебристая лента и вдали исчезала, сливаясь с волнами.
Было тихо и торжественно кругом на беспредельном просторе океана, часть которого была охвачена заревом заката. И эта торжественность природы невольно передавалась многим чутким душам моряков.
Вахтенные матросы, стоявшие у своих снастей, не перекидывались словами. Они притихли и, любуясь на величавый закат, невольно отрешались от обыденных мыслей, приподнято настроенные. У многих вырывались невольные вздохи, те вздохи безотчетной грусти, которая охватывает людей, чувствующих красоту и таинственную неразгаданность природы.
Один молодой матросик, маленький, худенький и пригожий, с большими глазами, пугливыми, как у дикого зверька, тоскливо смотрел, как закатывается солнце, и вдруг перекрестился и шепнул:
– О, господи!
И молодой голос его звучал грустно-грустно, словно бы он жаловался на что-то, просил о чем-то, жалел чего-то.
А между тем вокруг так хорошо!
Никто не обратил внимания на это скорбное восклицание молодого матросика.
Только стоявший около него, у той же фок-мачты, при снастях, пожилой матрос, рябоватый и вообще неказистый лицом, крепкий и приземистый, без среднего пальца, давно оторванного марса-фалом на жилистой, пропитанной смолой, правой руке, повел на вздохнувшего матросика бесстрастным, казалось, взглядом человека, давно ко всему притерпевшегося.
Повел и, сразу понявши причину грустного настроения первогодка-матросика, – проговорил своим грубоватым, сиплым от пьянства голосом, в котором, однако, несмотря на грубость, пробивалась участливая нотка:
– И дурак же ты, Егорка.
Егорка пугливо взглянул на старого матроса, который раньше никогда не удостоивал его разговором.
– А ты не оказывай перед им страху, – продолжал беспалый матрос, понижая конфиденциально свой зычный бас, – он и бросит над тобою куражиться… боцман-то… Нешто больно даве съездил? Целы зубы? – небрежно прибавил он.
– Целы… Он зубов не касался.
– Так чего же ты заскучил, Егорка?
– Главная причина: вовсе обидно, Иваныч.
– Обидно? А ты не обиждайся. Плюнь! Такая уж флотская служба терпеливая. Не ты один матрос на «Чайке». Все терплют. А то какой обидчистый, скажи, пожалуйста, – насмешливо кинул Иваныч.
Матросик был, видимо, смущен таким напоминанием о «всех».
В самом деле, разве он один терпит? Других вот наказывают линьками, а его, слава богу, еще ни разу не пороли. Вот только боцман утесняет, за всякую малость дерется, а то господь пока миловал.
А Иваныч, словно бы желая подбодрить Егорку, продолжал:
– Это што, коли боцман или старший офицер съездит по морде с рассудком, без повреждений… Это нестоящее дело для форменного матроса. Он должен к бою привыкать – на то она и служба. А вот меня, братец ты мой, так прежде форменно шлифовали линьками и, можно сказать, вовсе до отчаянности и безо всякого предела… Такой уже дьявол был у нас на корабле старший офицер… ну и капитан тоже… лют был на порку. И ничего: сустерпел все. Жив остался и безо всякой чихотки. А ты: «обидно»! То-то оно и есть, что ты еще вовсе глуп, Егорка!
И, помолчав, прибавил:
– А я ужо боцману скажу, чтобы не очень тебя оболванивал. Пужливый и обидчистый, мол, матросик… Покурить нешто!
И с этими словами Иваныч отошел от мачты и, вынув из кармана просмоленных штанов коротенькую трубку и кисет с махоркой, набил трубку и стал курить.
Егорка не успел и сказать слово благодарности, весь проникнутый ею.
Благодаря ласковому слову, он уже был иначе настроен. Обнадеженный, он уже не чувствовал жуткой сиротливости и снова стал смотреть на закат, но уже без щемящей тоски забиженного существа, а в тихом, грустном и неопределенном раздумье.
И жить так хотелось, несмотря на обиды боцмана.
II
На мостике стоял, одетый во все белое, в сбитой слегка на затылок фуражке, из-под которой виднелись светло-русые кудрявые волосы, лейтенант Весеньев.
Он тоже любовался величественной картиной заката, душевно приподнятый и бесконечно счастливый, полный надежд таких же ярких и чудных, как эти краски неба.
Восторженно-мечтательное выражение светилось и в его молодом, свежем и жизнерадостном лице, опушенном шелковистой, вьющейся русой бородкой, и в его небольших живых серых глазах. Во всей его статной, хорошо сложенной фигуре было что-то вызывающее, победное и счастливое.
Он отрывался от заката, чтобы взглянуть на паруса, на компас, на вымпел, и снова устремлял свои глаза на запад, туда, где должны через день показаться красноватые берега Калифорнии, которая казалась теперь молодому лейтенанту самым милым, самым желанным уголком божьего мира.
И, любуясь закатом, любуясь океаном и небом, любуясь бледным диском луны, едва светящейся на небе и словно не смеющей показать своей красоты перед солнцем, глядя на паруса, на палубу, на рулевых, молодой лейтенант, весь проникновенный и восторженный, и в солнце, и в небе, и в море, и в парусах – словом, во всем видел маленькую, грациозную женщину с большими темными глазами, то грустными, то задумчивыми, то улыбающимися и всегда прелестными.
Он словно бы отожествлял весь мир с ней, и весь мир был полон ею.
Вот уже три месяца, как все мысли Весеньева поглощены этой маленькой женщиной с большими, темными, загадочными глазами, с которой он познакомился в Сан-Франциско, и с первой встречи влюбился в нее так, как никогда еще не влюблялся ни в каких широтах, сам несколько испуганный и смущенный захватившим его чувством, которое в разлуке не только не проходило, как прежде, а, напротив, захватывало еще сильнее, и не было, казалось ему, другой женщины во всей подлунной, которая могла бы заставить забыть эту. Она одна, одна была именно тою родственною душой, другом и желанной женщиной, – словом, тем воплощением идеала и инстинкта, присущим каждому мужчине, который давно носился в его душе. И когда он в первый раз увидел в Сан-Франциско эту женщину, он сразу же признал ее за ту, свою любимую, давно знакомую, о которой тосковал, ища женской любви, в мечтах, еще на заре своей юности, – признал и радостно отдался чувству, не думая, зачем, к чему, что из этого выйдет.
Весеньев, обыкновенно экспансивный, болтливый и общительный, охотно рассказывавший о своих увлечениях, на этот раз тщательно скрывал от всех сослуживцев свое чувство и даже закадычному другу своему, красавцу-брюнету Оленичу, не открывался. И только, чувствуя неодолимую потребность говорить о любимой женщине, он рассказывал иногда ему, какая умная, отзывчивая и милая женщина миссис Джильда. Однако друга своего не знакомил с ней.
Скрывал он от всех и переписку с миссис Джильдой и свое намерение жениться на ней. Ему казалось, что она не любит своего мужа, несколько нахального, хлыщеватого, с кольцами на руках, не всегда опрятных, в пестрых костюмах и малообразованного, довольно красивого янки, лет тридцати пяти, профессия которого была загадочна. По крайней мере кто-то предупреждал Весеньева никогда не играть с ним в карты и вообще остерегаться его.
Но ему до мужа не было никакого дела, и он очень редко встречал его в гостиной жены.
А она, эта маленькая брюнетка с лицом матовой белизны, с черными как смоль волосами, которой по временам казалось лет двадцать пять, а по временам и больше, уроженка Мексики, называвшая себя испанкой, так ласково, так проникновенно, казалось, слушала, нежась в ленивой позе на диване или лежа в гамаке под тенью высокой калифорнской секвойи в саду, почти всегда в ярко-пунцовом платке, который так шел к ней, – слушала стремительные речи этого кудрявого, белолицего блондина и загадочно улыбалась. Сама она почти ничего не говорила и только иногда подавала реплики, умные и подчас насмешливые, воспламенявшие еще более молодого моряка.