Сергей Геннадьевич Бабаян
Одиночная командировка
Начальнику нашего отдела Николаю Петровичу Митрохину было немногим за пятьдесят. Это был высокий, крупный, седоволосый и голубоглазый красивый мужчина, мягкий и плавный – и в то же время обаятельно неуклюжий – в движениях. В обращении с подчиненными он тоже был мягок – улыбчив и терпелив; поговаривали, что наверху он тем более дипломат, но мне эти тонкости были неизвестны: и потому, что в институте я работал недавно, и потому, что по признаваемому в самом себе некоторому легкомыслию мало этим интересовался. Во всяком случае, человек он был неплохой – насколько может быть неплохим человек, под руководством которого вы работаете. Показательным было уже то, что при всей своей (инкриминируемой или одобряемой, в зависимости от взгляда) дипломатичности он не ладил с Майоровым, институтским парторгом. В те годы это хоть что-нибудь да значило.
В тот день я пришел на работу в далеко не радужном настроении. Завтра мне предстояла дальняя командировка в Краснохолмск, а мой попутчик Володя Лапшин – почти двухметрового роста и много семидесятикилограммового веса молодой человек, похожий на ссутулившийся бамбук или, согласно своей фамилии, на лапшу (как, скорее всего, его и дразнили в школе), накануне свалился с тяжелым желудочным гриппом. Это было печально не только для него, но и для меня, потому что командировка, по недоступным для моего ранга причинам, была крайне срочной; мой заведующий лабораторией, Виктор Петрович Помазан – тридцатипятилетний невысокий, курносый, склонный к уже сильно ударившей в щеки розовой полноте человек, – с видом государственного деятеля, решающего вопрос о переброске северных рек в Казахстан, заявил, что командировку перенести невозможно. Вместо Володьки лететь со мной было некому: Вавилов и Корольков – молодые ребята, наши ровесники, – уже третий день были сами в командировке в Чите, Александр Николаевич был для этого слишком стар, Петр Ильич по случаю незаметно подкравшегося запоя сидел на больничном листе, а Марк Аронович Эпельман, узнав о болезни Володьки, отписался на два дня в министерство и вчера вечером – и до глубокой ночи – к домашнему телефону не подходил. Остальные – и большинство, как и везде, – были женщинами. Лететь одному за Урал было так же скучно, как… как просидеть без перекуров на всех вместе взятых за год открытых партийных собраниях, – тем более что Краснохолмск, по отзывам осведомленных людей, был грязным промышленным городишком, причину появления на свет и смысл жизни которого составлял огромный химический комбинат.
После непродолжительной беседы с Помазаном, из которой я вышел с просветленной – совершенно пустой – головой, я направился к начальнику отдела Митрохину. В лилипутской приемной, похожей на колодезный сруб из секционных канцелярских шкафов, сидела и с неуклюжей настойчивостью едва оперившегося дятла стучала по клавишам пишущей машинки «Ятрань» («Не тронь») секретарша Лерочка – восемнадцатилетнее румяное матрешкообразное существо с глазами в половину лица и толстыми как бревна ногами. По причине своей близости к руководству на нас – молодых инженеров – она поглядывала несколько свысока, – хотя, как говорила не любившая ее тридцатилетняя Наташа Ткаченко из удальцовской лаборатории, «неужели она надеется выйти замуж с такими ногами?», – и к тому же от природы была глуповата.
Митрохин сидел у себя, и против обыкновения у него никого не было. Я поздоровался – не без некоторого емущения, которое неизменно овладевало мной при общении с вышестоящим начальством (а в те прекрасные годы все начальство было для меня вышестоящим), и в то же время с оттенком агрессивного чувства собственного достоинства, маску которого я надевал для борьбы с унижающей настоящего мужчину чинобоязнью… Николай Петрович встретил меня по обыкновению очень любезно, пожал мне руку своей мягкой и теплой рукой – при этом приподняв в кожаном кресле свое большое, в мерцающем синими искрами сером костюме тело, – назвал меня по имени и отчеству и предложил садиться. Конечно, я сел.
– Владимир Сергеевич, – сказал Митрохин, доброжелательно глядя на меня своими голубовато-серыми, добродушно удлиненными лучиками морщинок глазами. Все-таки он славный был человек (признаться в этом даже себе без «все-таки» я не мог: не может начальник, если ты не рвущийся вверх по трупам своих товарищей карьерист, быть без «все-таки» порядочным человеком!): Салтыков у прочнистов всегда говорил молодежи «ты», хотя был моложе Митрохина, и безо всякого отчества: «Петя, иди сюда…». – Владимир Сергеевич, – сказал Митрохин – голос его приятно был глуховат, – вы нас извините, что так получилось… что вам приходится лететь одному. Но дело для нас очень важное. – Тут я, не давая ему развить свою мысль – мне стало неудобно, вот такой я человек, – мужественным басом запричитал: – Ну что вы, ну что вы, о чем речь… – Дело не только в договоре, – продолжал Митрохин, – который вы едете заключать… – это была щедрая дань моему самолюбию: никакого договора заключать я не ехал, договор был тысячу раз согласован по телефону и почтой и конечно же не со мной, и летел я только его подписать – с таким же успехом можно было послать дрессированную обезьянку (впрочем, это я сейчас, вспоминая, такое пишу: тогда я, конечно, не позволял себе думать о себе – так…). – Дело не столько в договоре… – Николай Петрович произносил «договор» с ударением на последнем слоге, и это мне тоже нравилось; большинство в институте – и, кажется, даже директор – говорили упрямо «договор», – причем точно так же, с восприимчивостью чемпионов по подражанию человеческой речи попугаев жако, начинали говорить и подчиненные власть имущего грамотея: начальник отдела спрашивал, в каком состоянии «договор», – и все заведующие лабораториями спешили наперегонки доложить, что «договор находится в стадии согласования» (тоже славно – не хуже «вопроса для вентиляции», как было записано в памятной книжке почтенного Александра Николаевича); заведующий лабораторией ставил ударение на первом слоге – и так же начинали ударять все руководители групп; наконец, если даже такая звезда шестнадцатой величины, как руководитель группы, коверкал русский язык, то вслед за ним, спотыкаясь, повторяла вся группа… В этом был глубокий психологический смысл: не признавая фонетического строя начальника, вы рисковали навлечь на себя его пусть подсознательное неудовольствие – и как следствие этого лишиться десятки к премии. Но я, уважая себя и свой русский язык, всегда говорил «договор» – и втайне считал величайшей несправедливостью, что мною руководит человек (Помазан), который, непонятно сопротивляясь в этом Митрохину (быть может потому, что следующий наверх после Митрохина, начальник нашего отделения Быстрецов – с которым Помазан был очень хорош – всегда ударял по «до»), говорит – «договор»…
– Дело не так в договоре, – сказал Митрохин, поджал губы и вдруг как будто устал и состарился лицом, – как в этих документах. – Он вытащил из толстой кипы бумаг на краю стола болотного цвета конверт и положил его передо мной. – Это свидетельства об аттестации вентиляторов, которые мы для них разработали. Они им срочно нужны для отчетности. Вообще говоря, передать их как можно скорей – это и в наших интересах… – Он мне нравился еще и потому, что объяснял мне вещи, которые мне знать было вовсе не обязательно. Поехал и отвез – вот и все, что от меня требовалось. – Если послать по почте, – продолжал Николай Петрович, соединяя руки кончиками бело-розовых пальцев, – они будут ползти как минимум две недели. Это очень долго, поэтому мы попросили вас. Очень жаль, что Владимир Викторович (это Володька. – B.C.) заболел, но…
Он замолчал и развел руками, как будто даже вопросительно глядя на меня – словно ожидая моего согласия или отказа. Нет, все-таки это был очень деликатный человек. Я опять смутился – черт меня побери – и сказал:
– Понятно.
После этого Митрохин перечислил мне несколько фамилий и связанных с ними небольших поручений (я вытащил ручку, чтобы их записать, но Николай Петрович вырвал листок из толстого перфорированного блокнота и своим ровным затейливым почерком школьной отличницы все записал сам), посоветовал мне потеплее одеться – тут я просто растаял (Помазан, встретив меня в шортах улетающим в Антарктиду, слова бы не сказал), пожелал мне мягкой посадки и пожал на прощание руку. Мы расстались. Помазан – камни с неба посыпались – с обеда меня отпустил, и я поехал домой.
На следующий день я был уже в Краснохолмске.
Городишко показался мне самым дрянным – непролазным, дурноезжим, с черными охапками изб на окраинах и россыпью грязно-желтых, в тюремную клетку, пятиэтажных домов ближе к центру, уныло торчавших из уже закопченных – несмотря на самое начало зимы – желто-серых с фиолетовым отливом сугробов. За жилыми коробками утопала в тучах горчичного дыма свинцового цвета скала – Краснохолмский химический комбинат. Низкое, серое с прозеленью клочковатое небо медленно ползло над землей, раздирая брюхо о трубы спроектированных нашим институтом печей. На кольце горизонта смутно синела тайга, в самом же городе прутика не было. Я смотрел из окна автобуса, и сердце мое морщилось от тоски: все вокруг было грязно, мертво и голо, и редкий закутанный в неизменную овчину и собачий треух пешеход производил странное, противоестественное даже впечатление. Приезжая в такие города – а связанные с нашей отраслью города почти все были такими, – я всегда испытывал удивление и жалость при виде населяющих их людей: мне было непонятно (действительно непонятно, я не мог даже усилием разума представить это себе), как можно жить в подобном – нет, не медвежьем, а казалось вообще не приспособленном ни для человеческой, ни для какой другой жизни – углу, – и по молодости лет вместе с жалостью испытывал неизбежно снисходительное, покровительственное даже чувство по отношению к этим людям: сейчас, на расстоянии десятка прожитых с того времени лет, я понимаю, какой же я был дурак, – но в те времена директор двадцатитысячного металлургического гиганта где-нибудь за Уральским хребтом представлялся мне незначительнее любого заведующего институтской лабораторией (исключая моего Помазана). Отчасти это можно было понять, потому что для командированного устои субординации деформируются, как в комнате смеха: документы на подпись служат ему пропуском в любой кабинет, причем он входит туда не как конструктор шестнадцатой категории Петя, а как представитель головного научно-исследовательского и проектно-конструкторского института отрасли… а самое главное – от хозяина этого кабинета, кем бы он ни был, не зависит даже пятерка в твоей премии за квартал. Поэтому о человеке, на которого молится – или которого ненавидит – стотысячный город, вернувшийся в Москву командированный в курилке снисходительно говорит: «Главный сначала заартачился, но я его уломал („часто вижу Пушкина; ну, что, говорю, брат Пушкин?…“)», – а встретившись раз в полгода со своим директором в лифте, теряет дар речи и застывает соляным библейским столбом. Но это я не о себе – это я о других! – сам-то я был не такой…