Андрей Кураев
ХРИСТИАНИН В ЯЗЫЧЕСКОМ МИРЕ или О НАПЛЕВАТЕЛЬСКОМ ОТНОШЕНИИ К ПОРЧЕ
Христиане снова оказались в языческом мире, посреди «потомственных целительниц», шаманов и ведьм. Мы уже не можем пугать их инквизицией. А они по прежнему страшат людей «порчами». Но у христиан есть формула: «Один человек плюс Бог — это уже большинство». О том, как не впускать в себя лишние страхи — эта книга.
Мы предлагаем вам новую книгу диакона Андрея Кураева — профессора Московской Духовной Академии, который умеет мгновенно переходить от сугубо научной речи к шутке, от бытовых тем — к богословию. Вас ждет разговор о постах и о собаках, о молитве и НЛО, о тревоге и надежде.
ПОПЫТКА БЫТЬ ОПТИМИСТОМ
(Тенденции в религиозной жизни России начала нового тысячелетия)
1.РЕИНКАРНАЦИЯ ЛЕНИНА
Годы госатеизма стали для России своего рода машиной времени, точнее — машиной борьбы со временем, машиной, отменяющей историю. Все то, что было выстрадано человечеством за тысячелетия его религиозной эволюции, было смято и сдавлено. Атеизм отбросил на нулевой уровень религиозную мысль, осуществил обвал религиозной культуры [1].
Культура как таковая создается для того, чтобы сдерживать и преображать инстинкты человека. Любой инстинкт нуждается в воспитании и контроле. Надо воспитывать национально-патриотическое чувство (чтобы оно было созидающим, а не разрушающим), надо уметь владеть половым инстинктом, надо учить человека владеть искусством речи и мысли. Вот точно так же нужно учить человека владеть его религиозным инстинктом. Но дисциплина религиозной мысли и жизни, что в течение тысячелетия создавалась в России Православной Церковью, была в одночасье отброшена.
Религиозный инстинкт не исчез. Любой инстинкт (в том числе религиозный) является неизменным антропологическим фактором, а потому он неуничтожим. Но религиозный инстинкт в СССР остался безнадзорным. И совсем неудивительно, что он начал выкидывать странные штуки.
Прежде всего он сменил предмет своего поиска и формы своего выражения. То, что прежде считалось святыней, перестало считаться таковым. Но немедленно явились иные «нумены», иные святыньки, ритуалы и мифы…
Уже формула Маяковского «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить» отмечена печатью несомненного религиозного энтузиазма. Его же уверение, что «Мы говорим Ленин — подразумеваем партия; Мы говорим партия — подразумеваем Ленин» довольно точно воспроизводит христианскую формулу отношений Христа и Церкви. Более того — в поэме «Владимир Ильич Ленин» достаточно ясно прописывается различение Ульянова и Ленина. Ленин — это «дух Революции»; Ульянов — временное воплощение этого духа.
До вполне догматической отчетливости это революционистское верование будет доведено позднее Андреем Вознесенским:
Я в Шушенском. В лесу слоняюсь.Такая глушь в лесах моих!Я думаю, что гениальностьПереселяется в других.Уходят времена и числа.Меняет гений свой покров.Он — дух народа.В этом смыслеБыл Лениным — Андрей Рублев.Как по архангелам келейнымпорхал огонь неукрощен.И, может, на секунду ЛенинымБыл Лермонтов и Пугачев.Но вот в стране узкоколейной,шугнув испуганную шваль,в Ульянова вселился Ленин,так что пиджак трещал по швам!Он диктовал его декреты.Ульянов был его техредом.Нацелен и лобаст, как линза,он в гневный фокус собирал,Что думал зал. И афоризмомОбрушивал на этот зал.И часто от бессонных планов,упав лицом на кулаки,Устало говорил Ульянов:“Мне трудно, Ленин. Помоги!”Когда он хаживал с ружьишком,Он не был Лениным тогда,А Ленин с профилем мужицкимБрал легендарно города!Вносили тело в зал нетопленный,А он — в тулупы, лбы, глаза,Ушел в нахмуренные толпы,Как партизан идет в леса…Он строил, светел и двужилен,страну в такие холода.Не говорите: “Если б жил он!”Вот если бы умер — что тогда?
[2]
Индолог Алексей Пименов, обративший внимание на религиозную нагруженность поэзии Маяковского и Вознесенского, прочитал их строки в соответствии со своими профессиональными интересами. Он полагает, что в них имеет место воспроизведение традиционного ведического верования в периодические воплощения безличностного Абсолюта на земле: «Итак, если Ульянов-Ленин — единица, то „товарищ Ленин“ с его „долгой жизнью“ — это и есть „мозг“, „сила“, „совесть“ рабочего класса, т.е. главная ценность на Земле. Иными словами: это — высшее бытие. Абсолют в рождавшейся тогда религиозно-мифологической традиции большевизма. Абсолют, называемый Ленин-партия, по существу, не персонифицирован. Его границы во времени размыты. Не вечен ли он? Маяковский не доводит до конца этот мотив, но вывод напрашивается именно такой. Безличность Абсолюта не делает его, однако, отвлеченным и расплывчатым. Настаивая на ней, поэт, собственно говоря, стремится к тому, чтобы как можно ярче выразить его неисчерпаемость, его несводимость к какой-либо „единице“, пусть самой выдающейся. Между прочим, и всезнание, способность „Землю всю охватывая разом, видеть то, что временем закрыто“ — тоже получает дополнительное обоснование, оказавшись присущей не просто „герою“, а субстанции, имеющей много дополняющих друг друга личин. Но ее-то, эту субстанцию, образуют, в нее сливаются пальцы „миллионопалой руки“, „единицы“, утратившие свою единичность в сомкнутом строю. Траур превращается во вспышку энтузиазма в тот момент, когда масса приходит в движение; и когда именно марш „железных батальонов пролетариата“ (выражение реального, исторического Ленина) становится ответом на вопрос: кем его заменить? Его не надо никем заменять, он по-прежнему здесь, в „страшном рывке“ Красной площади и в красном знамени, развевающемся над ней. Все скорбевшие и шедшие за гробом — они и есть вечно живой Ленин. Интересно, что очень сходную трактовку образа большевистского вождя можно встретить у поэтов — современников Маяковского, но чрезвычайно далеких от него и по политическим убеждениям, и по представлениям о задачах поэзии. Характерно, например, определение, данное Есениным: „Скажи, кто такое Ленин? Я тихо ответил: он — вы“ (Есенин С. Сочинения в двух томах, т. 2. М, 1956. С. 177). Образ «безличного» Ленина мы встречаем и у собрата В. В. Маяковского по футуризму Вас. Каменского! («Ленин — наше бессмертие» [ЦГАЛИ, фонд 14/97, опись 1])… Маяковский воспроизвел два важнейших момента, характеризующие представления о сакральном, присущие архаическим религиям; идею «всезнания» учителя и идею безличного Абсолюта… Поразительно, что, живописуя свой идеал, они, сами того не желая, совершенно бессознательно воспроизводили черты архаического религиозного мышления, важнейшие типологические особенности безоткровенных религий древнего Востока» [3].
К этим наблюдениям стоит только добавить, что возможна и иная, уже не восточная, а западная и исторически более близкая параллель к приведенным поэтическим текстам. Это — гностицизм, проводящий четкое различие между Иисусом и Христом. Христос — Божественный дух, подселяющийся к душе Иисуса в минуту крещения в Иордане и оставляющий его перед распятием… Впрочем, сам гностицизм есть попытка языческого прочтения христианского сюжета; попытка перетолковать «новизну» Нового Завета в категориях архаики.
Можно также вспомнить творчество Андрея Платонова. В одной из его повестей коммуна назначает точную дату построения Коммунизма. И вот, когда в назначенный день рано утром главный герой выходит из своего барака, он замирает, пораженный и возмущенный. Поражен он тем, что Солнце всходит на Востоке! Как так — при коммунизме светило смеет всходить по старорежимному, по-царски?… Это возмущение платоновского персонажа довольно точно передает поистине космический размах замыслов и чувств, надежд и верований, который был присущ народному восприятию большевизма. Большевизм воспринимался не как социальная программа, а как поистине космический переворот, то есть наделялся статусом религиозной мистерии, которая обладает магической силой перебрасывать адепта с одного плана бытия в другой, «из царства необходимости — в царство свободы» [4].
Когда же энтузиазм религиозного переживания коммунизма угас, обнаружилось, что без крипторелигиозной идеи страна не смогла прожить более срока жизни одного поколения…
Впрочем, в конце 80-х гг. религиозный инстинкт нашей страны проявил себя невиданным образом. У нас родилась неслыханная на Земле религия — религия консумизма. Это форма религиозного инстинкта, которая исходит из того, что смысл жизни состоит в том, чтобы потреблять. Клич «будем есть вкуснее, больше, пикантнее» стал восприниматься с религиозным фанатизмом, даже надрывом. Интеллигенты бросились подсчитывать, «чьи пироги пышнее», именно пышность пирогов считая критерием «цивилизованности» и предельным смыслом общественной и человеческой жизни… На телеэкраны, наконец-то начавшие показывать картинки изобилия в западных супермаркетах, смотрели с восторгом не меньшим, чем дикари на своих идолов… В качестве самоочевидного довода, демонстрирующего преимущества одной религии над другой, приводились выкладки социологов о том, в странах какой религиозной традиции выше уровень материального потребления…